Приволье
Шрифт:
— Как раз у Силантия Егоровича нам задерживаться нельзя, нет времени, — сказал я. — Повидаемся, поговорим и уедем.
— Какой же у нас в дальнейшем ляжет путь? — спросил Олег. — Андрей Аверьянович наказывал так: повезешь Михаила туда, куда ему надо. А куда тебе надо? Я не знаю. Можешь назвать пункты нашей поездки?
— Один пункт могу назвать, — сказал я. — Мне край нужно побывать на хуторе Кынкыз.
— Это что такое?
— Такой есть хутор.
— Не слыхал.
— Мы обязательно должны отыскать Кынкыз, — сказал я и тут же представил себе ласковые, смеющиеся глаза Ефимии. — Где-то должен быть такой хутор.
— Понятия не имею. — Олег пожал плечами. — В нашем районе, это точно, такого Кынкыза нету. Могу поручиться.
— Как же нам его отыскать?
— Обратимся к знающим людям, — уверенно, как всегда, ответил Олег. — Язык-то для чего? И лучше всего спрашивать у шоферов.
— Но ты же вот не знаешь?
— Я сижу либо на «Москвиче», либо на «газике», в рейсы не езжу. А мы спросим у водителей грузовиков. Они все дороги исколесили. — Олег увидел в низине крыши строений. — Вот и она, прелестная Мокрая Буйвола! Странное название, оно всегда меня удивляет. Ну, мокрая — понятно, хутор стоит в ложбине, на мокром месте, по соседству с родниками. А почему еще и буйвола?
— Наверное, из тех родников когда-то поили буйволов.
— Могло быть и так, — согласился Олег, когда наш «газик» проворно катился по хуторской улице. — Мы зараз куда? Прямо к Горобцу? Или в контору?
Я кивнул и сказал, что в контору мы заезжать не станем.
Хата Силантия Егоровича Горобца стояла в глубине двора. От калитки до крылечка протянулась дорожка, вымощенная кирпичом и за долгие годы изрядно побитая ногами: Застекленное крылечко с тремя ступеньками улыбалось нам издали. Веселые оконца с радостью смотрели через плетень на улицу. Эх, старина-старинушка, милое моему сердцу жилье чабана! Еще прадед Силантия Горобца вручную поднял эти стены, слепил их из земли и поставил на земле. Отлогая, тоже из земли, крыша была покрыта, как и землянка моей бабуси, не черепицей и не шифером, а привезенными со степи кустами дерна, и дерн так улегся, пустил такие корни, что крыша не боялась ни ветра, ни ливня с градом. А в солнечные дни, особенно по весне, она цвела и зеленела, как луг. Но таких землянух становится все меньше и меньше, видно, отжили, отстояли свое под знойным южным небом. Входишь в такое древнее, с низким потолком, с крохотными оконцами жилье, и перед тобой открывается простой мир степняков. Кажется, что из настоящего ты попадаешь в то далекое время, которое, постепенно удаляясь, уходит от нас навсегда. И запах в хате какой-то особенный, теплый, устоявшийся, домашний, что ли, — так пахнут свежие, только что вынутые из печи буханки хлеба. Бросались в глаза домотканые, суровые, заметно побуревшие от времени рушники с искусно вышитыми на них горластыми петухами. Их было много, они всюду: и между окон, обрамляли фотографии, висящие на стенке и в рамках, и без рамок, и под стеклом, и без стекла; два рушника — в святом углу, над единственной иконой, они словно бы обнимали лик божий, написанный на простой дощечке неведомо когда и неизвестно кем. Божий лик немилосердно засижен мухами, вид у него мрачен, он чем-то недоволен, глаза у него тусклые, на них прочно улеглась печаль и пыль времени. И сам Силантий Егорович, и Феклуша, его непоседливая, еще проворная в работе старуха, давно уже позабыли, как на лоб кладется крест, а лик божий все висит и висит, на нем уже сопрел не один рушник с поющими петухами, а снять икону нельзя — без нее не будет в хате чего-то своего, привычного.
Как-то сосед, с кем Силантию Егоровичу довелось покумоваться, сказал:
— Куму Силантий, а ты вместо иконы приспособь в углу свое обличив с регалиями. У тебя же зараз и две Золотые Звезды, и сколько орденов и медалей. Будешь красоваться лучше любого бога!
— Я, куму, — человек, и нечего мне лезть в святой угол, — ответил Силантий Егорович. — Пусть там пребывает икона, она на своем месте стоит и никому не мешает. А меня, куму, ежели что, то следует поставить в степу, близ отары. Там мое природное место. А святой угол — для господа бога.
То, что находилось в хате и что именовалось обстановкой, тоже было сделано руками хозяина. Вдоль стены вытянулась, заменив собой диван, деревянная, гладко оструганная лавка. Стол, табуретки, низенькие стульчики — тоже самодельные, топорной работы. Между окон, в окружении все тех же поющих петухов, хранилась своеобразная наглядная история семьи Горобец еще с тех времен, когда сюда, в хуторское захолустье, впервые начали проникать фотографы. На меня со стены задумчиво смотрели и бородатые дядьки — одни в картузах, другие в кудлатых, из овчины, папахах, — и круглолицые молодки с удивленными глазами, и парни, белесые, выцветшие на солнце их чубы так и торчали из-под картузов, и девушки, повязанные косынками, со скромными, чего-то застыдившимися лицами, и дети на руках у своих родителей. Старая пожелтевшая фотография была заведена в рамку и поставлена под стекло. Коренастый мужчина с курчавой, как у цыгана, бородкой смотрел
— Мои покойные родители, — пояснил Силантий Егорович, подходя ко мне с волкодавом. — Батько, Егорий Антонович, первейший был чабан, с ярлыгой не расставался и во сне. С ним рядом — моя мамаша, Дарья Кирилловна. Ласковая и сердечная была женщина. Батько тут, в этой хатыне, родился, тут и помер. А строил хату еще мой прадед. Из самодельного самана воздвиг, а сколько годов стоит, как крепость!
Я заметил одну характерную особенность на висевших фотографиях: вместе с людьми были запечатлены и их жилье, и ярлыги, и чабанская арба, и собаки в разных позах и видах, и костер с висящим над ним закопченным ведром, и, разумеется, степь и отары. Стройного, высокого Силантия Горобца с молодыми, черными, как смоль, усиками, с таким же черным, торчавшим из-под шапки чубом нельзя было узнать. Он стоял на фоне ковыля и держал на руках, как держат ребенка, курчавого ягненка. На другой фотографии — он же, Силантий Горобец. Тут фотографу удалось остановить как раз то счастливое мгновение, когда Силантий ярлыгой поймал за заднюю ногу ярочку-однолетку. А вот он, уже усач, в остроплечей, спадающей до пят бурке, в высокой белой папахе, стоит на кургане, как полководец на наблюдательном пункте, а внизу перед ним пасутся овцы. И еще Силантий Горобец: сидит на крылечке своей хаты, торчат знакомые седые усищи, на груди — две золотые звездочки. У ног, картинно расположившись, улеглись три волкодава — Молокан, Полкан и Монах, а рядом, склонив к мужу седую голову, примостилась Феклуша.
— Добра этого у нас было много, приезжие корреспонденты всего понаснимали, — сказал Силантий Егорович, поглаживая стрелы своих усов и глазами указывая на фотографии. — Кое-что сами порастеряли, многое дети позабрали, а эти остались тут, в хате. Иной раз поглядишь, так, от скуки, и припомнишь все, что с тобою когда-то бывало. В жизни все эти люди сильно переменились. Малые дети, что сидят на руках, зараз повырастали и покинули Мокрую Буйволу, а мы, тогда еще молодые, состарились. Иных же и вовсе уже нету, поумирали. Осталась на стенке память. — Он наклонился к не отходившему от него волкодаву, ласково потрепал по холке. — И мой Монах — сильный любитель посмотреть на прошедшую жизню. Их тоже, еще всех троих, снимали, когда они были при деле в отаре. Вот они глядят на нас, все трое. Какие молодые да мордастые красавцы! Монах, любишь глядеть на себя и на своих дружков? Ишь, кивает. Это он говорит, что сильно ему нравится смотреть на прошедшую житуху. Ить он тоже постарел и дружков лишился.
Монах сидел на задних лапах и старческими, слезившимися глазами смотрел не на фотографии, а на своего хозяина, и что он ему говорил и о чем думал — сказать невозможно.
— Ну чего это глаза твои заливают слезы? Чего завсегда плачешь? — спросил Силантий Егорович, обращаясь к Монаху, как к человеку. — Эх, беда! Осиротел мой Монах. Когда Молокан помер, Полкан в тот же день сгинул. Или с горя, или со страху куда-то удалился, пропал без вести. А Монах остался. Но затосковал, бедняга, страшно и сразу состарился. Зачал лысеть со спины. Вишь, какая она у него стала облезлая, какая изделалась паршивая спина, что на нее жалко глядеть. А через почему? Собачья старость. Я уже водил Монаха до ветеринара, чтоб дал какой мази. Не дал. От старости, говорит, и для собак нету лекарств.
Тут Силантий Егорович, будто неожиданно вспомнив что-то для себя особенное, исключительно важное, быстрыми, молодцеватыми шагами вышел из хаты. Следом за ним нехотя поплелся Монах, странно белея своей облысевшей спиной.
— Ну, кажись, зараз мой дед зачнет хвалиться новой собакой, — сказала бабушка Феклуша, платочком вытирая губы и весело глядя на меня. — Любит, старый, похвастаться. Ежели кто заявится в хату, так он сразу и начинает показывать своего цуциненка. И так ему хочется, чтоб все хуторяне верили, будто тот цуциненок не от волчицы, а от овчарки! Ну, а люди у нас — не дураки, в собаках толк знают, все понимают, а только из уважения к старому человеку соглашаются с ним. Миша, ты тоже поверь ему, будто это не волчонок, — добавила она. — Пусть дед порадуется.
В это время вернулся Силантий Егорович, неся темно-серого, головастого, с острыми злыми глазенками щенка. Он и держал его на руках с тем особенным, присущим одним лишь чабанам умением, и при этом на лице у него выражалось такое довольство, будто он принес в хату не щенка, а какую-то драгоценность.
— Ну, Михаил, погляди вот на эту мою надежду, — сказал он, блестя глазами и прижимая щенячью морду к своим усищам. — Каков, а? Ну говори, хорош стервец? Имя-то у него тоже непростое — Оторвиголова!