Прощай, Африка!
Шрифт:
Когда мой друг гостил у меня на ферме, я рассказывала ему некоторые истории.
Я вставала из-за стола) выходила из дома: резкий жесткий ветер, небо — чистое, усеянное миллионами ослепительных звезд, а вокруг — сплошная сушь.
Сначала я писала только по вечерам, но потом стала писать и по утрам, когда мне следовало присутствовать на ферме. Там, среди посадок, было трудно решить — распахивать ли заново кукурузное поле и засевать вторично, собирать ли с кофейных деревьев, ради их спасения, пересохшие плоды, или нет. Я откладывала окончательное решение со дня на день.
Писала я в столовой, где на обеденном столе громоздились груды бумаг: надо было, откладывая
Моя столовая выходила на запад; в ней было три застекленных двери на мощеную камнем террасу — выход на лужайку и в сторону леса. Там был спуск к реке, служившей границей между моей усадьбой и территорией племени масаи. Из дома река была не видна, но изгибы ее русла выдавала темно-зеленая поросль акаций. На другом берегу густой лес карабкался вверх по склону, а за лесами раскинулись зеленые равнины, тянувшиеся до самого подножья нагорий Нгонго.
Ветры дули с востока; двери моей столовой, выходившие на подветренную сторону, были всегда распахнуты, поэтому туземцы любили проходить мимо, огибая дом с запада — им было интересно поглядеть, что делается в доме. И пастухи-мальчишки тоже пасли на моей лужайке своих овец и коз.
Мальчишки, бродившие по всей ферме, выискивали для родительских стад пастбища с зеленой травой, служа своего рода соединительным звеном между моим домом, клочком цивилизованного мира, и жизнью дикой природы. Мои слуги не очень им доверяли и не любили, когда ребята входили в дом, но маленькие туземцы обожали все завоевания цивилизации и вовсе не опасались ее: ведь они могли в любой момент сбежать от нее в свою стихию. Самым ярким символом цивилизации для них были мои старинные немецкие часы с кукушкой, висевшие в столовой. В африканских нагорьях такая вещь казалась неслыханной роскошью. Тут люди круглый год жили по солнцу, определяя по нему время, им не нужны были железные дороги и расписания поездов: жизнь на ферме шла по их собственному расписанию, и знать время им было ни к чему. Но часы у меня были очень красивые. Над циферблатом каждый час открывалась маленькая, расписанная алыми розами дверца, оттуда выскакивала кукушка и звонким бесшабашным «ку-ку!» возвещала, который час. Ее появление каждый раз приводило в полный восторг юных туземцев. Они определяли точное время по солнцу и заранее знали, когда оно приближалось к полудню. Уже без четверти двенадцать я видела, как они со всех сторон подходят к дому, гоня своих коз впереди себя — оставлять стада без надзора они не решались. Из высокой травы виднелись только головы ребятишек и коз — казалось, лягушки плывут по зеленому пруду, высунув головы.
Оставив свои стада на лужайке, они входили в дом, неслышно ступая босыми ногами. Старшим было лет по десять, а самому младшему — два года. Вели они себя очень хорошо, соблюдая некий ритуал, установленный ими самими: они свободно ходили по всему дому, но не разрешали себе трогать вещи, рассаживаться на стульях и заговаривать, пока их не спрашивали. Когда кукушка выскакивала, ребята сразу оживлялись, раздавался приглушенный восторженный смех. А иногда случалось, что какойнибудь
Однако слуги часто сами подходили ко мне посмотреть, как я печатаю на машинке. Каманте иногда около часу стоял по вечерам, прислонясь к стене, и его глаза, словно темные капельки, бегали в тени ресниц туда-сюда, как будто он старался понять, как работает машинка, чтобы научиться разбирать ее на части и собирать вновь.
Однажды вечером я взглянула на него, поймала серьезный сосредоточенный взгляд, и тут Каманте, помолчав еще минутку, заговорил.
— Мсабу, — сказал он, — вы сами верите, что можете написать книгу?
Я ответила, что не знаю.
Чтобы представить себе, как мы разговаривали с Каманте, вообразите себе длинную, многозначительную паузу, будто он долго обдумывает, как бы получше выразить свою мысль. Все туземцы — настоящие виртуозы в искусстве выдерживать паузы, и это придает беседе некую воздушную перспективу.
Каманте и на этот раз выдержал долгую паузу, потом заявил: — Я не верю.
Мне было больше не с кем поговорить о моей книге: отложив рукопись, я спросила его, почему же он не верит. И я поняла, что он долго готовился, прежде чем начать разговор. Он стоял, держа за спиной своего союзника — «Одиссею» — потом положил книгу на стол.
— Видите ли, мсабу, — сказал он, — вот хорошая книга. В ней все скреплено с первой до последней страницы. Подними ее, потряси — держится. Видно, писал ее умный человек. А то, что вы пишете, — продолжал он, и в голосе его звучали и укор, и дружеское сочувствие, — разбросано тут и там. Ктонибудь забудет закрыть дверь — книга вся разлетается по полу, а вы сердитесь. Не получится у вас хорошая книга.
Я ему объяснила, что в Европе есть люди, которые умеют скреплять все листки очень прочно.
— А ваша книга будет такая же тяжелая, как эта? — спросил Каманте, взвешивая «Одиссею» на ладони.
Увидев, что я не сразу нашлась, что ответить, он отдал мне книгу, чтобы я сама могла прикинуть ее вес.
— Нет, — сказала я, — моя книга будет не такой тяжелой, но ведь ты сам знаешь) что у нас в библиотеке есть книги и полегче.
— А будет ли она такая же твердая? — спросил он. Я сказала, что сделать книгу такой твердой стоит довольно дорого.
Он постоял, помолчал и потом, словно выражая надежду на то, что моя книга все же будет твердой, и словно извиняясь за свои сомнения, подобрал с полу разлетевшиеся страницы рукописи и положил их на стол. Но он не уходил, чего-то ожидая, потом серьезно спросил: — Мсабу, а что там, в этих книжках? Я не стала ничего объяснять, а просто рассказала ему миф из «Одиссеи» — встречу героя с Полифемом, и как Одиссей, назвав себя «Никто», выколол Полифему глаз и спасся, уцепившись за шерсть под брюхом барана.
Каманте слушал с огромным интересом и сказал, что баран, наверно, был той же породы, что и овцы мистера Лонга, фермера из Элементайты, он видел их на выставке скота в Найроби. Потом стал расспрашивать о Полифеме — был ли он чернокожим, как люди из племени кикуйю? И когда я ответила — нет, он спросил, был ли Одиссей из моего племени, а может быть, из моей родни?
— А как он говорил слово «Никто» на своем языке? Скажите.
— Он говорил «Аутис», — объяснила я. — На его языке это значит «Я сам».