Прощай, печаль
Шрифт:
Получалось, будто весь максимализм его юности, который мало-помалу подавлялся, уничтожался, во всяком случае, сводился к минимуму самим ходом повседневной жизни, возродился с ревом и криком в тот самый момент, когда стало ясно, что смерть близка. И то, что было терпимо при жизни, обернувшейся долгим разочарованием для излишне сентиментальных людей, свелось к единственному реальному крику, звучащему от рождения до смерти. Тем не менее крик в прямом смысле стихает и, к счастью, в момент смерти, и, к счастью, в больницах, где человек одурманен таблетками. Доказательством является то, что теперь редко повторяют последние слова, прекрасные слова, остроты умирающих, которые когда-то волновали и очаровывали оставшихся в живых.
– А он не появится, этот твой… твой англичанин? – осторожно спросил Матье, обретший наконец почву под ногами.
Тут легкая улыбка осветила губы Матильды, и впервые за весь день он ощутил, что может быть кому-то приятен.
– Понедельники и вторники он проводит в Лондоне.
– И ты полагаешь, что он позволит тебе заниматься мною и утешать меня?
– Полагаю, что да, безусловно. Я ведь тебя любила, ты меня любил, мы достаточно долго любили, чтобы не покидать друг друга теперь, – проговорила Матильда, бередя рукой шевелюру Матье с доверчивостью,
О, как ему повезло, что он опять встретился с Матильдой! У него было так тревожно на душе, он сомневался в ней, в столь нежданной любви, ворвавшейся в его дурацкую жизнь… Вот опять у него слезы на глазах, но на этот раз он действительно попробовал сдержаться. Однако, не говоря ни слова, Матильда сама их утерла рукавом домашнего платья, и выглядело это до того естественно, будто она ежедневно только тем и занималась, что утирала слезы благодарности сорокалетнему мужчине, игроку в регби, воплощению мужественности, которому через шесть месяцев предстоит умереть.
Для дивана Матильды Матье оказался слишком крупным. Он вынужден был подогнуть колени, а поскольку на плече у него лежала голова Матильды, он оказался в неловком положении, по телу его пробежали судороги, которые мало-помалу перешли во вполне отчетливое физическое влечение. И, болтая о всякой всячине, они направились в спальню Матильды.
Он проследовал за ней или первым вошел в комнату, погруженную в полумрак, где на ковре горела лампа, излучающая теплый свет, как в их квартире десять лет назад. И он разделся – быстро, как делал это тогда, – в ванной, оборудованной по-современному, более практичной, но зато менее изысканной, чем прежняя. Парфюмерия и косметика в избытке, засушенные цветы, мохнатые салфеточки, разбросанные тут и там, картинки, полосатые халаты, которые Матье тотчас же мысленно обозвал бесполыми. Он так же быстро вылез из-под душа, как и встал под него, задел что-то по дороге, ибо тут было теснее, чем на рю де Бельшасс. Тут, на этой самой рю де Турнон, везде было теснее, чем в «их» квартире. Не менее изысканно или не менее соблазнительно, просто все здесь было уже, чем там. В распахнутом стенном шкафу Матильды он поискал домашний халат – обычно она там их развешивала, – но не нашел. Висел только один, на стенном крючке, со следами косметики на воротнике. Стало ясно, что мужской халат забрал с собой англичанин, и это доказывало, что Матильда говорила правду: жила она только с ним. Цинично-внимательная, она больше не держала у себя халатов и зубных щеток для новых, неожиданных любовников. Этот англичанин сделал невозможным их появление, точно так же, как Матье в прошлом, в разгар их связи, на пике чувственности, делал подобное невообразимым. Так продолжалось год; благословенный год, пробудившийся сейчас эхом счастливых воспоминаний, нежной слаженностью, теплой шелковистостью шеи Матильды, готовой в любую секунду принять лоб Матье, воротом халата, слегка запачканным пудрой, запачканным, как жизнь Матильды, как его собственная жизнь, отмеченная на протяжении всего этого дня предстоящей смертью и отсутствием крика, всякого крика, а также отказом признать неизбежность скорой смерти человеком, бросающим вызов Богу и врачам, человеком, склонившимся над картой и изучающим маршрут полета в Манилу, где можно было бы поискать какого-нибудь факира, кого-нибудь, кто просто-напросто отвел бы от него смерть. Никто не трезвонит во весь голос о надвигающейся смерти; но, быть может, он первый, кто принимает ее как факт и кто объявляет о ней как о неизбежном? Кто же осмелится, кто посмеет (за исключением набитого дурака Гобера) опровергать случившееся?
Он уселся на краю ванны, опустив руки между колен. Ему захотелось расплакаться, прижавшись к Матильде, которая утешила бы его в печали. Печали естественной, животной, инстинктивной. Печали чувственной, как в том фильме, где человек и обезьяна, точнее, мальчик… или, еще точнее, человеческий детеныш и обезьяна встречаются в джунглях и прячутся там ото всех, а потом обезьяна оказывается при смерти, и человеческий детеныш берет ее на руки и всем видом своим показывает, как он ее любит, издавая при этом смешные, звериные выкрики, а в это время обезьяна смотрит на него и своим потерянным взглядом и детским постаныванием показывает, что умирает. Тут мальчик заливается слезами. Показывает своему другу, что тоже страдает, жалея и его, и себя, оплакивает их нежность друг к другу. Обезьяна умирает, держа мальчика за руку, и тотчас же человеческий малютка оставляет труп и бросается на поиски виновника смерти обезьяны, чтобы его убить, он посвящает себя исключительно мести, словно хочет позабыть мертвую обезьяну, своего друга и воспитателя. В этом человеческом малыше есть некая смесь нежности и свирепости, как у Матильды. Она станет для Матье всем: будет ему сострадать, будет агонизировать вместе с ним, закроет ему глаза. В определенном смысле он умрет не один. Но стоит Матильде закрыть ему глаза, как тотчас же она вернется к своему англичанину или набросится на врача, который заставил его страдать или попытался оставить его наедине со страданием. Матильда его любила; она утешит его, когда настанет самое малоприятное и наиболее отвратительное. Она будет оберегать его до самого конца. Однако успокоится она гораздо быстрее, чем Элен, ибо та не вынесет его вида «в таком состоянии», «из уважения к нему», в общем, всего того, что нанесет ущерб его гордости, его мужественности и т. д. Элен, к примеру, не вынесет его перехода в мир смерти, а его от одной этой мысли бросает в дрожь (увы, отыскивать охотничье ружье надо было гораздо раньше!). Те же лицемерные выходки, что и у Сони, которая не сможет вынести вида «своего драгоценного, своего прекрасного возлюбленного в таком состоянии». Да, она будет не в состоянии! Да, она не вынесет! Она любила его слишком чувственно. Зачем подавлять эти воспоминания ему, который отдал все в этом смысле. По правде говоря, во всех смыслах. «Вы прекрасно знаете, профессор…» А он ее слушал. К счастью, у него была Матильда, которую он безоглядно любил, которую он во всех отношениях заставил страдать и перед которой он опускается на колени. Он проскользнул в незнакомую постель – чужой для него континент, если не считать запаха духов из прошлого, – куда вместе с ним в объятиях Матильды скользнуло настоящее. И он замер, не испытывая ни волнения, ни желания, стыдясь своего спокойствия, которое устраивало и ее, судя по тому, как она обняла его за шею, прижалась к его груди, как почти скрутила его,
Все это Матье смутно осознавал, блаженствуя на груди Матильды, в объятиях Матильды-защитницы, вбирая в себя всю ее энергию и тепло, а также наслаждаясь ее благосклонностью к себе. Ночь романтической, яростной, чувственной встречи, крики, признания, объяснения, слезы, все то, что он стократно представлял себе в качестве единственного оправдания своих прошлых страданий и сожалений, вся эта романтика любовной связи – с этим, оказывается, покончено. Здесь и сейчас. Благодаря столь безупречной нежности бывшей любовницы к нему – к нему, которого она бросила, благодаря столь безоговорочной его уверенности в ней – в ней, которая его оставила. Итог, или мораль, истории их отношений, оказался столь же запутанным, как и все остальное. Он уступил обстоятельствам и заснул. Он решил, что видит сон, и он действительно увидел сон. Ему пригрезилось, что он вышел на поиски наслаждения. Ему пригрезилось, что он любит некую незнакомку. Ему пригрезилось, что он потерял сознание и скончался на больничной койке. Ему пригрезилось, что он ожил и сильно помолодел. Ему пригрезилось, что кто-то, кого он нежно любит, трясет его за плечи. Эти грезы оказались правдой: Матильда, привстав на локтях, трогает его за шею, подбородок, правую щеку, придерживая его лицо левой рукой. Было темно. «Мой дорогой, сейчас девять вечера, – прошептала она. – Ты можешь и дальше спать, если хочешь. Но ты говорил об обеде…» Он улыбнулся, привстал, обнял Матильду за плечи и не сказал ни единого слова по поводу невинного характера встречи. Все было и так ясно. По крайней мере, он не свалится на улице, и его, стенающего, не доставят в больницу, по крайней мере, он через час не покончит жизнь самоубийством, по крайней мере, он не поедет невесть куда без Матильды…
– Мне бы хотелось… чтобы ты поехала со мной, – проговорил он. – В деревню или куда-нибудь еще… Неважно, куда. Туда, куда захочешь.
– Да, конечно, – с легкостью согласилась она. – Мы ведь об этом уже с тобой договорились. Просто предупреди меня за два-три дня, если это, скажем, Хельсинки или Дакар, чтобы я успела приодеться.
– А твой англичанин? – спросил он, глядя в сторону.
Он повязывал галстук, стоя к Матильде спиной и отмечая при этом ряд признаков нелегкой жизни. Нелегкой, но совместной. К примеру, кому принадлежит этот широкий свитер едкого сине-зеленого цвета: англичанину или Матильде? А этот деревенский дом, неизвестный Матье, на фотографии в рамке, и этот непромокаемый плащ, тонкий и шелковистый? Все принадлежит им двоим. В то время как он, Матье… Он, оплачивающий две квартиры, мог ли задать вопрос: кто купил ту или иную вещь и кому она принадлежит? И Элен, и Соня тут же объявили бы ее своей собственностью, вещью по вкусу, выбору, диктуемому обществом и его нравами, рекламой и уединением, всем тем, что связано, перепутано между собой.
– А твой англичанин это поймет? – спросил Матье.
– Он, конечно, не обрадуется, – медленно произнесла она, – но он меня любит и знает, что и я его тем не менее люблю. Нет… Нет. Впрочем, я от него буду все это скрывать, насколько возможно, – холодно добавила Матильда, поворачиваясь к Матье. – Правда, чистая правда никогда не была и никогда не будет нашим идолом. Не так ли?
И она расхохоталась. В одно мгновение к Матье вернулись черно-белые изображения прошлого; изображения, относящиеся к началу их любви, когда каждый из них пытался отделаться от своего тогдашнего партнера, чтобы соединиться. Они поклялись друг другу, что когда-нибудь расстанутся нежно, и происходило это то ли на рю де Варенн, то ли в музее Родена, где они устраивали тайные встречи, и в этом музее знаменитая статуя Родена «Поцелуй» сформировала, обострила их жажду друг друга, их еще не удовлетворенное желание. До чего смешно: эта скульптура до такой степени классическая, до такой степени пристойная, а с другой стороны, такая возбуждающая… Впрочем, когда люди охвачены первым порывом желания, что только их не возбуждает… Ведь каждый из них уже мысленно превратил желание в страсть, а может быть, через изумление, опасения и блаженство – в любовь… Да, «Поцелуй» Родена, столь безоглядный, столь страстный.
– Помнишь, – спросил Матье, – нашу статую? Он сидит, она тоже, не припомню, на чем. Он наклонился к ней, положив руку ей на бедро. Голова ее запрокинулась назад и вместе с тем повернута к нему; она уже витает где-то далеко. Матильда…
Она вновь позволила Родену вмешаться в свою частную жизнь. Над собою она видела лицо Матье, для которого она была всем и для которого она уже ничего не значила. Она позволяла ему сравнивать себя с молодыми любовницами, позволяла сводить воедино настоящее и прошлое, хотя это причиняло боль и ей, и ему, и все это было окрашено грустью и нежным безразличием к тому, кому суждено умереть через шесть месяцев и кого больше не любят. Что касается Матье, то он задавал себе безо всякой радости вопрос, всегда ли Матильда была такой шумной и такой красноречивой. Вопрос безрадостный и невеселый, но преисполненный нежности.
Глава 9
Вопреки обычному поведению мужчин, приходящих домой позже обычного или побывавших у любовницы, Матье позвонил в парадную дверь, имея целью поразить Элен, запустить ей «блоху в ухо», тем самым упростив задачу, а именно, проинформировать супругу о предстоящем вдовстве.
Странно, но он испытывал определенную неловкость, даже угрызения совести по поводу того, что ему придется уведомить о столь неприятных вещах женщину, которая его больше не любила и которая ему об этом уже сказала. Как бы то ни было, раздавшийся звонок был каким-то странным и невнятным – вроде хризантем для Сони, подумал он.