Проза
Шрифт:
Женщина, прижимая ладонями виски, сгорбилась сильней, тело её дрожало; мужчина был рядом, точно пытался прикрыть, уберечь собой от дикой этой музыки. Через минуту он встал, бросил на стол несколько монет, покатившихся беззвучно, осторожно сжал рукой её плечо. Они прошли мимо меня, и увидел я глаза чужака, и запомнил их навсегда, ибо не бывает таких глаз у живых.
Чужак отворил дверь…
…и серебряный холод тронул разгоряченные вспотевшие лица танцующих зверей и слышней стало тяжкое их дыхание и устал Пан и устала музыка его и ослабли сердца людские; пришла ночь.
…и молодая ночь, обнесённая оградкой
Я вышел следом, уже зная, что случится потом. Старый Тинг ошибался, решив, что они — с юга. Они пришли с юга. И там, на юге, они тоже были чужими, как и везде — на земле. Эти двое принадлежали огню и воздуху, и не умеет огонь без воздуха, и воздух не рождается без изначального огня; и вечно чужие они друг другу, ибо погибает воздух в огне, а после — умирает огонь, и земля отторгает их от себя, и становятся они — чужие.
Я бесшумно следовал за ними на небольшом расстоянии, они не видели меня; и когда случилось то, о чём я — знал, дождь хлынул сильней.
Тела этих двоих обнаружил утром сельский пастух — примерно в получасе ходьбы от околицы по холмам — и, бросив стадо, с криком побежал за людьми. Староста привез на подводе инспектора из города; впрочем, осмотр ничего не прояснил: ночной дождь уничтожил следы. Не нашлось также никаких признаков насильственной смерти, хотя селяне в один голос заверяли, что исчез плащ, в котором чужака видели в харчевне. Тела увезли в город и похоронили в церковной земле — на шее у женщины был крестик. Как ни удивительно, но дело через какое-то время закрыли, положившись на заключение судебного медика, утверждавшего, что смерть наступила по причине внезапной остановки сердца — одновременно у обоих.
Через неделю староста опять ездил в город и видел там инспектора, но ничего нового инспектор ему не сказал. Все сошлись на том, что этих чужаков не разберешь — живут странно и умирают не по-людски, а потому нечего и голову ломать. Разговоров бабам хватило на месяц, до жатвы. С жатвой все забылось.
Иногда по ночам я просыпаюсь от какого-то болезненного удушья, тело горит; тогда я захожу в чулан и вынимаю из старого прорезиненного мешка плащ, покрытый пятнами засохшей грязи, и долго сижу в темноте с открытыми глазами, ибо всё ближе день, когда я надену этот слишком большой для меня плащ и выйду из дому, чтобы никогда уже не вернуться.
ЧЕРНОЕ ДЕРЕВО И СЛОНОВАЯ КОСТЬ
Трость черного дерева и слоновой кости, длинная узкая ночь с острыми рунами какими-то — вдоль от бледной треснувшей рукояти; висела в воздухе пьяного прогоркшего вагона электрички, покачиваясь мерно, в ритме транса, сон. Древний маятник рождает сладкий чад упокоения и бесчувствия в тающем зрачке наблюдателя, в твоем зрачке, расширяющемся и оцепеневшем от жизни, от душного сознания собственного несовершенства — мгновенно; и уютно от этого, и хочется спать в без-мыслии, но куда от них денешься, разве что попробовать так: представить себе бесконечный темный тоннель… яму тьмы… и падай в нее сознанием все глубже… глубже… и только черное вокруг… и тело твое — частица ночи, нет границ ему, и каждая мысль помогает ослабнуть… раствориться… уснуть.
Дурачок сидел на гребне стены; столетняя кладка красно-серого булыжника, морщинистого и обветренного, как щеки запойного лабуха, который стяжает себе насущное на ежедневных богатых и не очень богатых жмурах, а ближе к вечеру — выносит из вино-водочной свалки
И ладно мыслям его и телу его — гармония.
Знакомый голос сладко трогает притихшее сердце мое, и нежен, точно чердачная паутина заброшенного дома, где только голуби да гнезда их голубиные, где касаюсь губами паутины ее и гляжу вечно, как тонкое солнце течет по светящимся нитям…
— Горюшка, здравствуй!
Я втягиваю голову в плечи и улыбаюсь.
— Горюшка, ты опять забрался на эту стенку?
Радостно киваю.
— Упадешь ведь. Слезай?
Дурачок мотает головой и быстро лопочет, пытаясь объяснить про трость, которая вот-вот… и замолкаешь от бессилия, а ласковый голос ее что-то поет снова, и я просто слушаю, и снится мне.
Вспоминает имя ее и не может вспомнить, но чудится ему за именем: невесомые бессчетные мотыльки цветущей черемухи и прохладный запах с ветвей, и начало тепла. Рисует имя ее угольком на белом листе, и кто-то заглядывает через плечо, и цокает языком одобрительно и сожалеюще, но тоже не понимает, не видит имени, а видит только великолепных мотыльков, усеявших длинные тонкие пальцы, растущие от корней в небо; или башню черного дерева и слоновой кости с тусклыми рунами, укравшими имя ее, башню, в которой укроюсь от мира этого, видишь…
Давно:
— Горюшка, пить хочется.
Думаю воду, и рождается вода в ладонях, сложенных лодочкой, и наполняет, и течет сквозь пальцы на мягкий асфальт:
— Вот… вода.
Она видит воду и испуг оживает птицей в распахнутых ее глазах, и опускает она лицо в сухие ладони твои, и влагой становятся ресницы, а тело твое слабеет и неведомая тоска появляется в нем.
— До свиданья, Горюшка.
Ушла.
Глаза закрыты и солнце плавает в них алыми и белыми пятнами, так невыразимо большие и красивые рыбы ходят в холодной воде пронизанного стремительными пузырями аквариума перед плоским твоим лицом, которое прижимаешь к стеклу до боли почти; но так прекрасны рыбы и завораживают, и тепло лицу твоему, и запрокидывается оно, вонзаясь острым подбородком в горькое облако, и тонка плоть: падают на сомкнутые веки первые пугающие капли.
Дурачок вздрагивает телом; темно. Только ладони мечутся у щек над странными холодными слезами, ноги стягивает больно, спина — дугой деревянной и струйки мутноватой пены у краешков сведенного рта, и слезы — теплые, горячие, обжигающие, невыносимые — потом, когда все кончится.
Затылок мозжит комарино, лопатки срастаются с булыжником и что-то синее отражается в блещущих белках, а одежда высохла; и кто там еще заметил этот солнечный дождь — несколько капель с неба…
Тогда, вечером, в шатком пространстве электрички и увиделся тебе этот чужой, обнимающий сердцевину жизни твоей, по которой — рунами тайными — единственное и забытое имя. Ломкими шагами брел следом, провожал до калитки, и много дней потом, и думал о ней, как о женщине.