Радуница
Шрифт:
– Мама, тихо! Ничего не говори, а то он опять тебя побьёт! – прислонясь к маминому плечу, дрожащему, как дерево на ветру, Никита плакал в ладошку, думая набрать полную и утром вместе с красным от маминой боли платком подарить Владиславу Северяновичу, чтобы тот всегда помнил, сколько он выдоил из Никиты слёз, а из мамы – крови. Но слёзы утекали сквозь пальцы, и не то что завтра, а уже спустя минуту-другую нечем было бы Никите доказать своей тоски и печали, своего нежного чувства к маме, которую лупят, как сидорову козу, а она ничего поделать не может. И уже не кричит, а сидит и мычит, как немая, и медленно угасает перед каким-то ещё неведомым Никите молчанием…
Отрыдав, с мягким опухшим лицом далеко за полночь забылась
Но от жизни чем запрёшься? Разве что снова в книжки долой – туда, в бумажный лес.
За окном ночь и день, ставший продолжением ночи, лютовала метель, всплёскивала белыми удавками, возводила на верхи снежных гребней и вешала за горла жёлтые прутья бурьяна, истошно колотилась в стёкла, царапалась, лизалась, сипела в трубе, клубилась прахом и заметала души и следы. И утра их новой жизни (та, старая, какой бы горькой ни была, утекла вместе с мамиными слезами) были однообразными. Лапша и морковный сок – ещё более мерзкими, хоть Никита и сглатывал их послушно, чтобы лишний раз не расстраивать Антонину Сергеевну, и без того на глазах иссякавшую в погоне за деньгами. А Владислав Северянович – забытый и одинокий, с которым никто не разговаривал, – слепой рукой протыкал за спиной рукав пальто и низко гнулся, уходя в ветер и снег. Только молодой белозубый соболёк не был молчалив, и шипел, и урчал, когда Никита в мучительной тусклости дней, в усталости бесплодных походов в поздний зимний лес задрёмывал в кресле и, оползая на пол и во сне цепляясь за ручки кресла, как за ветки ольхи, с горки в низину катился на мухинских лыжах к заветной ёлке, где лязгала цепь капкана и на конце жерди бился чёрный искристый ком…
Соболя ловить иду,Дорогого соболя.5 февраля 2010 г.
Теплоход «Благовещенск»
1
Жара. Голубая полуденная одымь. Мне кажется: нет вокруг ни леса, ни реки, ни неба, ни воздуха – одна сплошная пылающая лава. Земля выжжена и обезвожена так, что, наверное, кузнечик, спрыгнув с травинки, вздымает незримое облачко пыли. Лена усохла, облезла, высветилась на перекатах до дна. Тут и там оголились опечки, напёрли рёбра брустверов, и лавни – деревенские передвижные мостки из широких толстых плах с двумя колёсами на конце – день ото дня выдвигаются всё дальше в реку. На дворе первая неделя августа, а лиственницы по косогору уже наливаются осенним воском, вянут листы на берёзах, тополях и осинах, ртутными столбиками горят стебли краснотала в поймах задыхающихся ключей и родников. В огородах отцвела и поникла картошка; пожухла, едва завязавшись, капуста; закручинились морковь и свёкла в твёрдой корке земли, которую бабы перед поливом протыкают острой лучинкой, чтоб овощ вконец не загинул.
Всё жаждет дождя!
Давно все грабли обращены зубьями к небу, а вилы опущены в воду: так, по примете, в старину ворожили ненастье. Но из района летят и летят безрадостные сводки. Пылают лесные пожары, деревню заволакивает удушливо-сладким дымом, и уже с раннего утра лютуют на улице чёрные тучи гнуса. Туда-сюда курсирует оранжевый вертолёт, кружит над тайгой или осыпает Подымахино бумажными агитками «Берегите лес!». Листовки тут же уходят по назначению: ребятня делает из них самолётики, старухи собирают для всякой хозяйственной надобности, а смуглые подымахинские старики, рассевшись в тени изб, мастерят злые самокрутки.
Когда земному терпению наступает конец и директор совхоза, пыля
– Я как полы помою, у меня иной раз под порожком отсыревает, – для проформы беседуют о пустяках, возбуждённые грядущим таинством. – Вода закатится и другой раз высохнет, а когда – не сразу. Я на доску-то наступлю, и если брызнет из-под порога – к дождю. Вот сколько раз так было! – Божится. – А нынче два раза брызгало – и ничего.
– А у меня если костка заболит на руке, вот в етим месте, – старуха показывает на изгиб кисти, – то дождь пойдёт. – И кивает, убеждая, седой головой.
Слущив с себя яркие ситцевые платки и простенькие повседневные платья в пятнах от свежескошенной травы, старухи, чертыхаясь на камнях, забредают с иконами в Лену.
– Баба сеяла горох и сказала деду: «Ох!» – протараторив детскую считалочку, окунаются по горло. Они смеются, охают, кряхтят, толкают друг дружку на глубину. Тут как тут и ребятишки: стоят поодаль, удивлённо сопят в обе наветренные шморгалки, не решатся подойти к старухам, которые ещё полчаса назад караулили их в малиннике, а сейчас барахтаются в реке, выставив на обозрение всему свету жёлтые животы и квёлые, словно брусника в ноябре, груди.
С угора наблюдают любопытные старики, комментируют для потехи, отвлекают от священнодействия.
– Веселей, Анна, загребай! – подзуживает Иванов, далеко раньше времени вступивший в ряды деревенских старожилов. – Во! Отгребись на фарватер и заводись. Да шпонку не сорви… Ну куда тебя кренит-то?!
– А ты пошто оробел нынче? – в тон ему отвечает белозубая бабка Аня, местная ворожея, самускатель на заплыв с иконами. – Пошёл бы да поддержал!
Картинно всплеснув руками, Анне хрипло возражает высокая бабка Маруся, отчаянная матерщинница и единственная среди старух курильщица:
– Ты кого выдумывашь, девка?! – Бабка Маруся, тая лукавую улыбку, смотрит на Иванова, на Анну. – Он имана своёго в руках не удёржит, не только что…
– Шмеля тебе под подол, долговязая, за твой поганый язык! – обижается Иванов, ищет в карманах курево, огрызаясь на подковырки других стариков.
– Ныряй, Маруся, топориком, да Миколу не потопи: Бог враз пензии лишит! – чадит самокруткой старик Шишкин, хорошо пьяненький по случаю субботы.
– Сам не сплошай, а то сидишь, в штаны напрудил!
На то Шишкин степенно замечает:
– Тебе-то что? Легла на грудя – и плыви хоть в Якутска…
С другого фронта – от избы Кольки Глызина по прозвищу Шлёп-Нога – мужики смехом давятся. У них своя вера: загребли ряжем ведро ельцов и окуней, сменяли у бабки Анфисы на водку. На глазах всей деревни соорудили «круглый стол», перевернув огромную деревянную бобину от электрокабеля. Гулеванят на лужайке, на самом пекле, – кусок хлеба да шмат оплавленного сала, пустые бутылки в крапиву так и свистят. Глядя на старух, водит осовелыми глазами Лёнька Якушев, всклоченный от неудобного сна за столом. Гудит, сложив руки наподобие рупора:
– Итак, очередные зональные состязания по гребле с голыми титьками объявляются открытыми! У-ура-а, товарищи!
– Но-о, ишо один! – гневно плюётся бабка Аня. – Балаболка! Чё скажет – как в лужу бизнет!
– Прикрой, Лёнька, мотню: мошки хозяйство нажучат! – Стоя по грудь в воде, бабка Маруся плещет на лицо и довольно покрякивает.
Лёнька не спускает:
– Под первым номером – тётка Маруся, неоднократная победительница деревенских соревнований в беге за «катанкой»…
– Постыдился бы так говреть-то, Леонид! Не ровня тебе, как-никак! – стыдит бабка Варя, мелко потрясая контуженой головой; почерпнув, отхлёбывает из ладошки. – О-о, сразу как опеть родилася! Вот что значит – своя…