Речка
Шрифт:
— Вак, вак!.. — орал восторженно мой дружок по улице Борис, впервые в жизни увидев живого рака в воде. Он тогда еще не выговаривал «р».
— Вак-вак! А там вачонок!
О, эти роковые «вак-вачонок», отныне они стали его кличкой на многие годы!
Подумать только: тогда в Турханке еще водились раки… Водилась и рыбешка: огольцы, пеструшки, густера, вьюны с иголочками на жаберных крышках, за что их по-собачьи звали «суками». В июльскую жару часть этой рыбешки скатывалась в Кинель, вода в Турханке сильно нагревалась. Огольцы и вьюны забивались от жары в подводные норы и, полусварившиеся, ждали там дождей,
Теперь не то что лошадей поить в Турханке, но и купать их остерегаются: грязь, зловоние, свалки на берегах. Кое-где прямо над водой стоят на столбиках деревянные туалетные домики. Ни раков, ни рыбы, омутки заилило…
10 часов 25 минут вечера. Вылетела над речкой летучая мышь. Уже приходится напрягать глаза, чтобы различать подсечки удилищ над водой.
Ночью была яркая луна. В костре жарко горел сухой вяз. Соловьи пели до утра, и до утра все принималась куковать кукушка.
Утром ондатра плавала вдоль берега с веточкой тальника во рту.
Прощаюсь с вязами над обрывом, с голавлями в воде, с дугой берега, опушенного тальником. С частью самого себя прощаюсь. Здесь навсегда остается что-то из того, что было во мне, когда я мальчишкой приезжал сюда на велосипеде, в великом азарте спеша насторожить снасти…
Прощай, дорогой… И вы прощайте, дорогие мои сотоварищи по рыбалкам. Скольких из вас уже нет на свете… А река все еще есть. Меня не будет — она будет. Но какая?
Поливальщик совхозного овощного поля сидел с удочкой на берегу Кинеля. Я заглянул в его зеленую пластмассовую плошку, там плавал улов — пескарики.
О чем же еще говорить, как не о реке, о бывших ее лугах и озерах?.. Ну, как здесь все у вас без меня?
Кинель после уничтожения мельниц запруживают лишь для того, чтобы поднять уровень грунтовых вод. Летом в городе дефицит воды. На месте бывшей Чуринской мельницы насыпается грунтовая плотина, весной ее взрывают, грунт, в основном глину, уносит речка. И без того илистая, она заилилась окончательно.
— Все родники запечатало глиной, — говорит поливальщик. — А Ерик помните?
— Ну как же его не помнить! Чудо-озеро в обрамлении камышей, полное прозрачной воды. На его восточном берегу сады, посаженные бугурусланскими толстовцами еще до революции. А кувшинки… А лилии… Теперь, говорят, белые лилии занесены в Красную книгу. Есть они еще в Ерике?
— Лилии? — переспрашивает недоуменно поливальщик. — Видали бы вы Ерик! Из него даже перестали поливать совхозные огороды. Видите в городе многоэтажные дома? — он кивнул за речку. — Понастроили, а воду из канализации очищать негде. Бывало, когда еще из Ерика поливка шла, постоишь у поливальной машины, домой явишься — на порог не пускают, будто я не поливальщик, а золотарь. В это озеро из домов сбрасывается нечисть, а из Ерика — в Кинель, там, ниже… — машет он рукой.
— Ерик там,
И вот я со своим старичком-велосипедом на берегу тухлого Ерика. Фиолетовая вода, подернутая белым налетом: ни кувшинок, ни лилий, ни лягушек, ни рыбы, ни водорослей, ни водяных жуков, ни садов за Ериком. Вода мертва. Зловоние.
И вдруг стайка чирков поднимается с гнойной воды. Потом еще две утки взвились в воздух из-под ветвей клена, склонившегося к воде. И еще две — одна из прибрежной травы, другая — прямо с воды. Кому придет в голову охотиться на тухлом Ерике? Сообразительные чирята!
…Но вот и временную запруду перестали на Кинеле возводить. Пробурили артезианские скважины в другом месте, там, где нет связи между грунтовыми водами и уровнем речки. И Кинель окончательно обмелел, будто с лица спал. Дети в жару барахтаются на тинистом мелководье.
…Коричневая дорога, опушенная по бровкам полынью. Хребты, как крупы гигантских животных, утонувших в земле под собственной тяжестью. Заросли цикорием воронки, следы боев 19—20-го годов. В воронках мы когда-то катались на велосипедах. Тень от горы наползает. Солнце оседлало гору, готово сползти по ту ее сторону. Тень от нас с велосипедом — предлинная. Щурки кричат. И чудится мне запах свежей коровьей лепехи.
Дорога вдоль Мочегая. Вела она когда-то к мельнице. Укатана дорога. Вся будто выстлана аккуратными черноземными плитками. С дороги видны петли Мочегая, перекаты.
Только здесь на сердце моем разглаживаются морщины. Только здесь оно так светло и горько печалится. Какая невозможная смесь скорби по ушедшему и радости узнавания оставшегося! Есть драгоценные безделицы, без которых мы, деловые и практичные люди, жить не можем. Время слишком быстро стирает наши следы.
Я не могу жить без родины. Не вне родины, а без нее, зная, что ее, той, какую я знал и всегда любил, нет уже! Исчезнут остатки прежних ее примет — кем я тогда стану? Машиной?
…Как зигзаг молнии — росчерк оврага на теле горы. Высоко подпрыгивают маленькие лягушата на пологом мокром: берегу Мочегая.
Я думаю: родина — абсолют моей жизни.
…К месту, где была когда-то мельница, я продираюсь сквозь чудовищные заросли крапивы и репейников по уже промятой, но самую малость, тропке.
Вот он, омут бывшей мельницы! Теперь он — загнивающий прудик, со дна всплывают пузыри болотного газа. Молодая поросль вокруг старых ветел. Остатки металлического водяного колеса. Бетонный монолит водослива. Где-то здесь был мост через кауз. Ни следа… Вот здесь, где сейчас прыгает лягушка, была мельничная завалинка, мимо которой с колеса бежала через омут зеленая вода, вся в лопающихся пузырях.
А вон там, где пологий мысик вдается в гнилой пруд, отчим рыбачил. Чуть дальше был живой стремительный перекат, на котором пескарики щипали мои босые ноги. Здесь свершалось прекрасное чудо жизни, навсегда исчезнувшей. Правильной ли жизни? Лучшей ли, чем нынешняя? Не знаю. Но мне — бесконечно дорогой, единственно только и выпавшей на роду.
Иду назад. Репьи готовы сдернуть с меня рубаху.
Волны тепла и прохлады — это прошлое ласкает мое разгоряченное лицо.