Регистратор
Шрифт:
так и было, тип крикнул про Митю: Ну что ж твои жиденята тебе не помогают, теперь таскай, надрывайся, раз сын дерьмо, он при этом читал «Вечернюю Москву», сидя на лавочке; после этого отец мог подойти, поставить тюки на землю и даже ударить, или толкнуть, а может быть, и крикнуть что-нибудь в ответ; поступил отец так: он вырвал у него газету и хлестанул его по лицу, потом повернулся; поднял тюки с бельем, и сгорбившись пошел к своей двери, что-то в нем в это время вырастало внутри самого себя, так вдруг сжало обидой сердце до слез; — так горько стало — ведь в этом была, пожалуй, правда, думал он, оттого так больно и сжало все унижением, старостью;
вдруг точка эта начала разрастаться, открыв новые части жизни, новые корешки слабого света, из разных концов собственной жизни они теперь сходились вместе, в один объем, разрастаясь мгновенно, о перемешивая прошлое и настоящее вместе, захлопнулась за ним дверь парадного на тугой пружине, и он с трудом теперь поднимался по лестнице, потом он услышал, снова хлопнула дверь, он прочти прошел уже первый марш, кто-то его сильно дернул снизу, и он понял, что не сможет уже удержаться и падает на лестницу;
после этого он уже ничего
и вот это тоже все входило в одно мгновенье, в котором был Митя, пока шел по улице, он только еще входил в нее, где-то в районе Патриарших прудов и узелки времени начинали разматываться в нити бесконечной длины теперь уже в ином направлении, и было странно, что песчинки эти, сколько ни сматывай с них все еще остаются, не исчезая, они только разъединялись в другие, отчего плоть времени тягчала и расширялась, все становилось одновременно тоньше, прозрачнее и прочнее;
из него, будто кто-то еще вынимал невесомые прозрачные кирпичи, идеализм, так сказать, детства и юности, иногда их кто-нибудь складывал в стенки, отделяя его от всего остального, иногда они под ногами валялись ненужным разбитым хламом, стенки эти истончались, становились совсем невидимыми будто их не было вовсе, но не пускали за свой предел, кто-то его будто вел по длинным невидимым коридорам, которые он составлял, к какой-то своей цели, и жизнь его была так создана, что никакого другого пути кроме того, что он сам для себя выстраивал у него уже не было;
но в действительности же не было у него никакого особенного пути, хотя кто-то! будто бы все-таки копался в нем, как в котле, выскребая остатки: нельзя ли извлечь что-либо еще? и он чувствовал как гулко кто-то ходил там, и все наклонялся и подбирал из него молочно-белые кирпичи, которые тут же на свету истаивали, однажды он попытался ухватить этого по-свойски хозяйничающего у него внутри, но тот благополучно исчезал, будто не было его вовсе, но все продолжал выстраивать стенки и вести его к своей цели —
Потом все говорили, что отец потерял сознание. На самом деле, отец не потерял сознание, лежа вниз головой, хотя он думал, что потерял его, кроме того, он думал, сколько он может так пролежать, прежде, чем умереть; все его существо бывшее в нем стянулось в точку и в этой точке было движение его жизни; он верил в судьбу и знал, что все, что было с ним в жизни теперь оставит его, но он сам где-то еще должен был быть. Утром он был в сознании и слышал этой же своей точкой разговор между соседом с первого этажа, Володько, и дворником, толстой теткой в фартуке; Володько встал в полшестого, в шесть он выходил из дома, поев, он так и вышел из дома в шесть, а тетка, ее звали Зеленина, мела в это время их асфальтовый дворик зажатый между двумя трехэтажными домами, за что она и любила свой участок, что мести было немного; поутру она всегда приоткрывала дверь, которая вела к евреям на второй этаж, что ее тянуло к этому, она не знала, но Зеленина каждое утро оттягивала дверь на пружине, и осмотрев, захлопывала ее, ни о чем не размышляя, но жило в ней вот что: что за дверью она должна была что-то увидеть, но что именно она не знала и сама, что-то увидеть, отличавшееся от всего остального; и уже под самые шесть часов, она, как обычно, подтянув пружину дверью на себя, испытала вдруг волнение, остановилась на время, не понимая, зачем надо останавливаться и смотреть туда, но все-таки открыла ее и увидела, она увидела; что еврей со второго этажа, которого она не знала как и звать было, лежал головой книзу, на лестнице, чисто, без крови, а кругом были рассыпанные белокрахмальные простыни; она перекрестилась, хотя и не верила в Бога, наоборот, даже испытывала злость к тем, кто верил, но вот перекрестилась, и страх как бы отошел от нее. Тогда она захлопнула дверь и снова стала мести двор, поглядывая на дверь, хлопнувшую упруго, стала как-то шибче работать, теперь она будто знала, что стремилась увидеть давно, хотя увидела простую картину: лежал то ли пьяный, то ли умерший мужик, вниз головой за пружинной дверью, но не сполз с лестницы, а так лежал наискосок; мужик этот был евреем со второго этажа Ильей, а точнее Ильей Моисеевичем, высоким сутулым стариком, ходким и еще вроде молодым, брился он в соседней парикмахерской, на углу Садовой, она вспомнила, что проходила на днях мимо вставных новых окон без переплетов, с одним почти стеклом всюду, видела его в кресле, у стекла, а когда она говорила с Ленкой-парикмахершей через стекло, что в доме, где жили артисты, давали рыбу, он повернул к ней голову, и она увидела молодые глаза с большими ресницами, вся борода была намылена белой толстой пеной, и среди лица остались только глаза, остальное все Ленка прикрыла белыми салфетками, как предсмертно, еще ее заело, что он сел к стянутой будто чем-то тугой Ленке, у нее и на лице кожа была туго натянута, волосы стянуты гладко назад, а сзади был плотный и небольшой узел, белый крахмальный халат был чуть коротковат, намеренно, и все в обтяжечку, вподгон, так что каждое ее движение еще подтягивало все ее тело чем-то изнутри; страх ее отпустил, как дверь захлопнулась, появилось то, что она будто знала, зачем заглядывала туда, и при этом она только все повторяла-шептала, что ничего не видела и не знала. Утро было свежим, и страх только слегка, от быстрого разговора с собою слегка отпускал, отпускал и захватывал и снова отпускал, одновременно углубляясь, и никаких других движений в ее душе не происходило вроде, но кто-то внутри все-таки разжигал тонкий шнурок души, захватило самый тонкий еще кончик, который и исчезал, но он то и просовывался в любое маленькое отверстие, и вот это жгло в такт к ее словам, кроме того, слова эти прилаживались в такт к ее работе и потихоньку подбрасывали этот кончик, как бы на ветру, раздувая его. В шесть она остановилась передохнуть, как бы отдышаться, всего-то прошло краткое мгновенье с того момента, пока она не видела, не знала, в это время вышел Славка Володько, шофер, она подбежала к нему, и показывая на дверь, все так же шептала-приговаривала, но как во сне слова не произносились, хотелось кричать, но не могла, настала немота, в чем-то вязли,
Место для отца было куплено заранее. То есть отец-то сам и купил, в центре кладбища, чуть ли не самое почетное. Дело в том, что оно было куплено сравнительно давно, для его матери, бабушки Насти, и ее домик, отделанный метлахской плиткой стоял рядом с домиком раввина, по обе же стороны от места, где была похоронена мать отца оставалось еще вдоволь места для двух человек, Митя, почему-то презрительно думал обо всем этом, о Зиновии, младшем брате отца, хотя позже, когда прошло десяток лет, однажды, вспомнив трагическую смерть отца, подумал, что, в сущности, ничего плохого в том, что заранее было куплено место не было, и он достойно и спокойно готовился к этому, но тогда-то выглядело все иначе. Точно, однако, Митя знал, что купив эту землю, отец, собственно и предопределил свое посмертное разделение с матерью.
Сперва на этих двух свободных кусках, он предполагал разместить себя и жену, но тут в работу включилась родня отца, скорее всего старшая сестра его, Геня, которую он, отец Мити, сильно любил, она и настояла, чтобы место это было для их общего родного брата, который, естественно, еще жил, и конечно же, не собирался помирать, имел неплохую работу, работал, так сказать, кожгалантерею, сумки, портфели, всякие мелочи, где требовались мелкие и точные движения и тщательность и аккуратность, и это все было при нем; кроме того Митя и предполагал, что деньги-то за все заплатил отец, по своей общеизвестной щедрости, за оба места, или, в крайнем случае, одолжил их младшему своему брату, за которого и хлопотала сестра, одолжил, так сказать, в рассрочку, а эту рассрочку в дальнейшем, естественно, не востребовал. Да и что было думать о смерти заблаговременно, кому где лежать, потом уже было все равно, когда тебя уже нет, уже без разницы, вместе ли, или раздельно быть на этом поле. Но Митя рассуждал теперь иначе, отец, будто подвел итог их жизни, посмертно разделив себя с матерью, так легкомысленно, не думая, а на самом деле, все-то было правильно, кто-то это отметил, что так.
Хотя, в сущности, это его капиталовложение, тут-же Митя подумал, что нехорошее он употребил слово, он неправ насчет капиталовложения, отец делал это так, чтобы отделаться, чтобы считалось, что он все сделал, что нужно было в таких случаях, обо всем побеспокоился заранее, только одно забыл: про мать; так вот, в сущности это его капиталовложение, скорее отражало его незаботу о своем будущем месте упокоения, скорее он сделал это по настоянию сестер, которые говорили ему, что лучше здесь, чем где-нибудь на краю у железобетонной ограды у дороги, где течет весенняя вода, размывая глину, где будет мокро лежать. Короче говоря, он это сделал, забыв о том времени, когда придет такой день, и это отчуждение от матери проявится и наполнится для Мити особым смыслом. И вот, младший брат отца, Зиновий во время и после похорон отца все присматривался к своему будущему месту и подметал его аккуратно веничком припасенным в домике, где лежала его мать, чтобы содержать его в чистоте до того самого дня, когда оно понадобится.
Таким образом, заплатив приличные бабки, и отец, и его младший брат Зиновий, имели, так сказать, законное место, заранее приобретенное, на самой почетной площадке кладбища. Конечно же, при этом поимели все служители и молящиеся за упокой души чернобородые мощные еврейские мужики, и, конечно же вся контора, которая на взгляд Мити, к счастью, вся состояла из русских. Отец всегда говорил, что умрет раньше матери, он обладал такой способностью почувствовать, что впереди, или предсказать что-либо. Он действительно умер раньше на три года, а из предсказаний он предсказал, что с немцами будет война, в которой, естественно, принимал участие. Он считал, что у каждого есть своя судьба, и как ты ни выкручивайся, она тебя достанет, поэтому уж лучше все принимать, как есть, раз есть судьба, и если тебе суждено, написано на роду погибнуть в войне с немцами, то ты и погибнешь, а если нет, то будешь жить столько, сколько тебе на роду написано, и никакие пули, никакие минометы тебя не возьмут; во-вторых, он был убежден, что землю свою надо было защищать, независимо, так сказать, от своего личного отношения к бандиту всех времен и народов товарищу Сталину и к советской власти, которая, он был убежден, должна была гореть мыт алыш фаер, что означало в переводе с идиша: пепельным огнем, то есть огнем, который превратил бы эту советскую власть в пепел; это отношение складывалось не сразу, наоборот, когда он был молод, сначала он считал, что новая власть несет всем всеобщее счастье, потом же, когда настал голод, когда стали раскулачивать, когда шли еврейские погромы, когда одно за другим катилось без передыха, и, наконец, когда настал тридцать седьмой год и он боялся выходить на улицу, когда забрали его брата, а через год он прибежал ночью домой с отпоротыми пуговицами на штанах, весь седой и сумасшедший, когда брат его Мойтек превратился в дурачка, который бегал по городу седой, с седой еврейской головой, держался за штаны и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин», когда жену Мойтека Олю с дочкой сослали неизвестно куда, ни письма, ни посылки нельзя было послать, а Соня боялась, придет ли он сегодня с работы, вот тогда он понял, что такое была советская власть, именно благодаря ей, родимой, Мойтек первый умница и хухым в их деревне, вундеркинд, стал перешедшим в другой мир дурачком. И когда летали над Москвой немецкие самолеты, и когда немцы бомбили город Москву, Мойтек бегал с седой еврейской головой и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин!»