Счастье
Шрифт:
Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
нобелевская речь
В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» — повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.
Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирнмне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддилво мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.
Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно — усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.
Мы слишком в лоб понимали метафоры Емкого Буддиста, и слишком метафорично — его откровения. Мы не были готовы заглянуть под маску, снять ее, взять в руки тяжелую длинную голову, посмотреть в раскрытые шоколадные глазки, которые иногда становились синими, отчего было страшно, и спросить: «Тебя что-то мучает?» Он и сам не был к этому готов, поэтому совсем по-детски затихал и терялся от нежностей и стремлений его оправдать. Он слишком много натянул себе на голову разной бутафории, как в «Ограблении по…», он задыхался от обилия резины, он делал в масках дырочки, и когда дышал, они жутко гримасничали, а он просто страдал от недостатка кислорода. Его циничный нигилизм был
На литературном фронте картина была обратной. Не видя в критике близкого ему масштаба, он перегибал палку, не щадил ни стариков, ни молодых, распоясывался, выходил за рамки литературоведческой и общечеловеческой этики, — в том числе и с целью найти себе достойного конкурента ли, оппонента, единомышленника — неважно; человека, который видит его наиболее целостно и способен принять вызов или погрустить вместе с ним об утраченной гармонии мира. Среди живущих таких не оказывалось. Он звал поднять литературную планку, звал на поединок, будил, как декабрист, метался, тыкал палкой, пытаясь расшевелить — давайте, милые, не расслабляйтесь! — но из будки раздавалось сонное рычание. — Зачем вы так плохо пишите? — по-башмачкенски спрашивал он, устало садясь рядом с цепью и миской. В будке чавкали и ворочались во сне. «Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме», — как сказал Константин Вагинов.
Он всю жизнь искал родную душу, и вот вроде бы нашел в очередной раз — текстуально, а эта родная душа такое ему залепила — что ни встать, ни сесть, потому что разрыв между человеком и текстом гораздо значительнее, чем принято думать, да и сходятся чаще всего противоположности: «похожесть» в литературе — не показатель человеческой совместимости.
И такая ли уж это смелость (думала я о Гостье) — высмеять человека, дать понять, что ты его раскусил и выплюнул? Или это молодой наглеж, или затянувшийся бунт, который Емкий Буддист считал непременным атрибутом «молодого стиля»? Скорее, это этап развития личности, который для многих становится последним.
Однако, кое-в-чем Гостья была права. Емкий Буддист любил стерв, как всякий порядочный садомазохист, и менял жен нечасто, но неудачно. Славянскую инородку с черепашьим лицом, душой и шеей, доведенную им до плясок в голом отощавшем виде и черных очках, он поменял на молодку динозаврического вида с головенкой микроцефала и умением облекать свою агрессию в формы еще более презентабельные, чем сам Буддист, чем, собственно, ему и глянулась… Потом ее — на еще кого-то… Что толку. Главное, чтоб ему было хорошо. Гостья же поймала за хвостик емко-буддистскую слабину, очень крепко поймала, за что и была наказана нелестным отзывом вызверившегося на ней доминантного составителя.
— Ты должна будешь сильно измениться, — говорила я Гостье словами Емкого Буддиста. — Ты должна научиться видеть больше планов и слышать не только себя. В сочетании с твоим умом это может дать блестящие результаты. Нельзя уходить в мелочную бабскую стервозность, надо перестать сводить счеты, выйти из эмоциональной комы, которая так рано тебя засосала. Но как я могу советовать тебе это, если мое разбитое корыто в сотни раз фрагментарнее твоего, а дискретность и деконцентрация мышления достигла клинических размеров? И все же, Гостья, надо работать чисто, без осечек, чтобы не дать Буддисту под прикрытием феминизма приложить нас всех, как мелочных сук и теплых авторских тварей, амортизировав все это «хорошим литературным раскладом». Надо работать с огоньком, не делая из обиды сюжета, и тогда мы реабилитируем и наших мужиков, которых и вовсе смешал с говном этот эмансипэ от чувств национальной и половой принадлежности, и тогда не насбудет приятно иметь в антологии или на книжной полке, а мыбудем иметь, как хотим, комфортолюбивых читателей и пристрастных критиков.
интервью
— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.
— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.
…Открывается, бывало, кормушка — «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест.» А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…