Счастье
Шрифт:
— Воевали вы с ним или как?
— Пришлось, как же. Чудесный старик, большая, широкая душа… Вот не ждал, не гадал! Я сейчас будто в отпуск домой еду — к этому Цимбалу… И ведь немного-то лет и прожили вместе, а на всю жизнь, понимаешь, до самого гроба запомнили друг друга. Ты понимаешь, бывает так!
Она вздохнула, отвернувшись.
— Понимаешь да понимаешь… Отчего же не понимаю? Это только вам, мужчинам, можно, а нам, бабам, лучше и не запоминать, что было хорошего…
Она ничего не сказала определенно, но Воропаев ощутил: речь могла итти о нем самом.
— Вот
Подвода тронулась. Воропаева откинуло на спину. Он невольно обрадовался окончанию этого разговора. Душа его рвалась к Цимбалу, к тому, что было с ним пережито. И вся жизнь двух боевых лет на Кавказе, в лесах на реке Белой, и за Майкопом, и под Новороссийском, и на развалинах Тамани — все это сразу, одной картиной, встало в его памяти.
Это было весной 1942 года на Кубани.
Шла волна добровольчества, и Воропаев был послан на один из таких стихийных казачьих митингов, вовлекших в ряды армии тысячи патриотов и патриоток.
Стояли неслыханные, бедовые грязи. Упади в черноземную хлябь ребенок — не вытащишь. Пушки, боеприпасы, раненые неделями торчали на обезлюдевших шляхах.
На рассвете одного из таких проклятых неподвижных дней Воропаев верхом въезжал в станицу, где некий Опанас Иванович Цимбал, местный Мичурин, возглавил «движение дедов».
Станица, лежащая в пригоршне холмов, была еще в тени и как бы спала, но сами холмы вокруг нее уже смутно золотели от низких, почти горизонтальных лучей солнца, стелящихся пока еще только по земле и не поднимающихся до крыш.
Улицы, заваленные гигантскими наплывами грязи, были безлюдны, но с майдана, станичной площади, доносились оживленные крики и музыка.
Там, под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, арб и оседланных верховых коней, толпились казачки в нарядных, высоко подоткнутых платьях, дети с красными флагами и казаки в черкесках, при оружии, многие с «Георгиями» на груди. Грязь захлестывала их выше колен, но никто не обращал на это никакого внимания. Митинг был закончен. Народ прощался. В одном конце запевали песню, в другом причитали. Рожок пионерского отряда заглушал чей-то смех. Несмело, по-ребячьи, бил барабан. Перекликались отъезжающие. Станица была старая, с добрым прошлым.
Старым, много видавшим был и этот утоптанный поколениями казаков майдан, помнивший еще последних запорожцев. Много слез пролито здесь в старые времена. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные Потемкиным в тяжелый турецкий поход, на Дунай. Отсюда же отправляла станица цвет своей молодежи Суворову в Кубанский корпус, против ногаев, а потом и Хрулеву под Севастополь, и Скобелеву под Плевну. Их внуки потом прощались на этом выгоне с родными хатами, торопясь то под Мукден, то в Галицию.
Отсюда же собирались к Буденному защищать советскую власть или в Таманскую армию, бессмертным железным потоком прошедшую берегами родного моря.
Не раз звучали здесь величаво-грустные «думы», не раз навеки прощались казаки со
Всего было, кажется, вдоволь, а вот позовет за собою даль — и не уговорить, не задержать, — прости-прощай, родная сторона.
Так и в эту войну. Плясали плача. Обнимались и пели. Произносили речи и ухарски джигитовали, окатывая провожающих хлопьями жидкой грязи; и была во всем этом легкая и веселая ухватка.
Садились на коней седобородые деды, юноши, девушки, люди в роговых очках и в штиблетах, — и не сразу можно было понять, кто отправляется, а кто провожает.
Среди множества колоритнейших фигур Воропаеву тогда с первого взгляда запомнился седенький, невысокого роста казак с аккуратною профессорскою бородкой, в очках, очень красиво сидевший на коне. Рядом с ним — тоже на коне — сутулая девушка, одетая в черкеску и при оружии, с тощею косичкой, вылезающей из-под черной кубанки.
Это и был Цимбал со своей внучкой Ксеней, впоследствии лучшей из партизанских разведчиц.
Воропаев присоединился к нему, и отряд двинулся под песни и крики станицы. За выгоном их оглушили приветственные удары молотов по наковальням. Человек десять кузнецов, вооруженных большими и малыми молотками, выбивали сложный трезвон — кузнечную славу отъезжающим. Цимбал осанисто подъехал к кузнецам и, будто никогда не был семеноводом-селекционером, а только и делал, что командовал в боях, произнес с явною усмешкою:
— Дня вам нет ковать-перековывать?
— И дня мало, и ночи через тебя, Иваныч, негде занять, — отвечал ему заранее, наверно, приготовленной фразой старший кузнец с черною, обгоревшею понизу бородою и, выхватив щипцами из горна раскаленную полосу, в изгибах которой смутно угадывался клинок, поднял ее:
— Хороша?
Цимбал чмокнул краешком губ.
— Ежели не лесора — значит, клинок.
Кузнецы посмеялись.
Старший, бросив полосу на огонь, сказал с завистью:
— Тебе, Иваныч, конечно, и из музея клинка не жалко, а нам шесть тысяч клинков, извиняюсь, не из воздуха вытягнуть.
— Кубань на шести тысячах не устоит, — значительно ответствовал ему Цимбал. — Вы нам, ковали-ковалечки, полста тысяч клинков выдайте.
— А между прочим, дозволь-ка твой клиночек, полюбопытствовать! — попросил кузнец.
И Цимбал ленивым, но чрезвычайно точным и широким движением, даже как бы несоразмерным с его щуплой фигурой, обнажил шашку.
Вытерев о кожаный фартук пальцы, кузнец принял ее осторожно, как тоненький ломоть дыни, который вот-вот переломится.
— Я ж говорю — музейная! — воскликнул он. — Я уж вижу, синева какая! Настоящий, небось, «хорасан»?
— А чорт ее знает, может и хорасан! — отвечал Цимбал. — В том музее взята, что, друг ты мой, город Эрзерум называется, — и, легонько приняв клинок и загоняя его в ножны, отвалясь назад всем корпусом, он дал ход коню с таким юношеским задором, с такою красотою неуловимо быстрых и легких, будто ничего ему не стоящих движений, что, казалось, он их не делал одно за другим, а спел, как песню.