Сделка
Шрифт:
Я вышел в Стамфорде, спустился с платформы станции и перешел широкий проспект. На нем со мной произошло ЭТО — я будто подзадоривал идущую по пятам смерть и не глядел по сторонам. Машина остановилась в сантиметре от бедра. Мускулы мои напряглись, как у борца, делающего «мост». На тротуаре сердце екнуло, будто не сработали вовремя клапаны перекачки крови. Я вспотел, будто таскал мешки, даже в нос ударил запах пота.
Стоя в безопасности, я сказал вслух:
— Кто-то все еще хочет покончить с тобой!
Пройдя дверь госпиталя, я прямиком направился в мужской туалет. После вспышки страха мне требуется слить. В войну я летал на самолетах, приземлялся и взлетал с аэродромов,
Я склонился над умывальником и всмотрелся в свою физиономию.
— Лицо моего врага! — сказал я ей.
Еще недавно я портил себе настроение, посмотрев в зеркало. Волей собранное лицо выглядит нормально, глаза немного тревожны, да, все стянуто, черты лица угрюмы, даже чем-то облагорожены, трагичны. Но когда лицо в движении, я его пугаюсь. Оно распадается на кусочки. Я теперь понимаю кубистов.
На пятом этаже, за углом, сидели они. Племя собралось для свидетельства кончины или выздоровления вождя. Я подал назад и, как вор, из-за угла, осторожно пригляделся, кто конкретно сидит там и кого мне предстоит встретить. Майкл что-то говорил матери, кажется, утешал ее. Глории не было видно. Вдоль стены, как четыре чурбачка, сидели четверо моих дядьев — младших братьев отца. Старик и вправду плох, если уж и они приперлись, подумал я.
Великая депрессия подкосила не только отца, она разрушила связи между братьями. С тех пор вот уже более тридцати лет их не сводил вместе ни один случай. Да, свести их могла только чья-то смерть!
До 1929 года отношения были другими. Братья регулярно встречались, вместе развлекались, жарили молодых барашков, соревновались, кто больше слопает крема, пьянствовали, танцевали, играли в карты и кости. В те процветающие годы у всех у них водились деньжата; я сам слышал, как звенит мелочь в их карманах, когда они прыгали, танцуя на одной ноге. Их бизнес шел в гору. И этому каждый их них был обязан отцу. Он помог им начать.
Бизнес отца был настолько хорош, что казалось, он идет сам по себе. Кто откуда, как на луч света, съезжались покупатели. И денег они оставляли достаточно. Каждый день отец угощал кого-нибудь обедом в «Павильон Д’Ориент» или «Боспорус» и «брал» их тепленькими. После обеда они заглядывали в его лавку, будто ненароком, и покупали что придется: дюжину ковров оптом, несколько больших шелковых «кешанов» для выскочек-миллионеров из Сакраменто, Канзас-Сити или Омахи. Подстилки они покупали целыми рулонами, не утруждаясь разглядыванием отдельных экземпляров, потому что до поезда времени им почти что не оставалось. В Бельмонте, а их бизнес вспухал как на дрожжах, они бахвалились своими деньгами и напропалую сорили ими. И пока официанты, высунув язык, носились между ними, кассой и кухней, они вкушали жирные сэндвичи из курятины, сплошное белое мясо, сидели в клубе и пили (только!) скотч с содовой. Вот это были дни! Иншалла!
Но после позора, после того как Национальный городской банк, который хранил и пользовался сбережениями всей жизни отца, лопнул как мыльный пузырь и обесценил акции в 10–20 раз, жизнь отца изменилась.
Он начал проводить дни в лавке. Будто зачарованный, сидел на вершине тюков с коврами. Помню, как он говорил мне — я называл это «скулежом»; жалость отсутствовала — я уже учился в колледже и принадлежал к более высокому интеллектуальному слою: «Мы предаем свой капитал, Эвангеле!» Он лежал там, неделя за неделей, отложенный в банке капитал таял, он переворачивался на бок, подкладывал ладонь
До катастрофы отец был опорой, твердой как скала, всей семьи. Он помогал всем. Давным-давно он помог даже старшему брату Ставросу. Ставрос, державший в своих руках миллионы, не обанкротился на биржевых спекуляциях, а спустил капитал на картишках и девках.
Отец помог четырем младшим братьям, «ребятам», сидящим сейчас вдоль стены. Он понуждал каждого начать свое собственное дело. Они упрямились, но отец ссужал их партиями товаров на 20, 30, 40 тысяч долларов и заставлял продавать, делать прибыль, деньги.
Но после биржевой катастрофы, после того как сам полетел на дно, он больше ничем не мог им помочь. Не осталось ни денег, чтобы дать им в долг, ни товаров, чтобы их ссудить. И они прекратили навещать его. И их нельзя строго винить: лицезреть потоки крови из моего отца, расползавшиеся по цементному полу его лавки, составляло мало радости. Но они не заходили и чтобы просто сказать ему доброе слово.
Помню, ткнув пальцем в сторону двери, — ему, не нуждающемуся в моих советах, ему, которому нужна была только словесная помощь и одобрение, — я не раз говаривал:
— Па, замечаю, что твои братцы больше и носа сюда не кажут!
А он грустно отвечал:
— Они ждут, Эвангеле. Они явятся на мои похороны.
А один раз он сказал:
— Люди тянутся к деньгам.
В те времена, когда Бесси пела свой «Блюз плачущей ивы», я, помнится, поворачивался к отцу спиной, выказывая презрение к его философии «никто не знает, когда у тебя не останется ни гроша», и тем обижал его до глубины души. Затем Бесси превратилась в святую из музыкального «Жития святых», а мой отец ехал нищим презираемым кратом в той части системы, которая, я уверен, должна была быть уничтожена. Он заслужил свою судьбу, думал я, потому что в основе его жизни был заложен один камень — доллар. Ни к кому из них я не испытывал жалости, даже к старшему дяде — Ставросу, без чьей инициативы по переезде в Америку я бы, наверное, сидел в своем углу на базаре Истанбула, молясь, чтобы последователи Мохаммеда не били мои окна во время очередного антихристианского разгула.
Я думал, что эти четыре навозных жука — четыре «парня» заслужили свое. Я не жалел их, хотя все тридцатые и сороковые они ходили по улицам, обломанные жизнью так же, как и мой отец. Они тоже отдали деньги в Национальный городской и тоже получили взамен денег мусор.
А нынче они сидели на пятом этаже Стамфордского госпиталя — участники древнего ритуала. И хотя они сидели на белых стульях в безупречно чистой комнате для посетителей, где родственникам сочувственно, но с научной подоплекой, объявляют болезни, найденные у пациентов, в комнате, напоминающей современный храм, мне они казались присевшими на корточки на какой-то поляне в анатолийской чащобе, окруженные темным, непроходимым частоколом традиций, готовые приступить к поеданию моего отца и тем самым к продлению своих жизней. Выражения их лиц менялись: от подобающих моменту скорбящих физиономий (они никогда не пропускали похорон) до современных липких взглядов людей, привыкших ночевать во второсортных отелях, любящих перебрасываться сальными шутками и ловящих взгляды вдовушек, позволяющих подклеиться к себе. Один из них, самый молодой, умыкнул под моим взором пепельницу со стола.