Собор
Шрифт:
— Что вы, Павел Сергеевич, со всеми ругаетесь? — спрашивал Лажечникова Монферран, разозленный бесконечными жалобами. — Ну на кой черт вам понадобилось вчера господина Постникова, чиновника, непотребными словами обозвать?
— А чего он тычется не в свое дело? — огрызался в ответ неукротимый Пашка. — Без его знаю что к чему. Вам все расскажу, покажу, а ему нет! Чего он в мраморе смыслит? Мрамор ему, как кроту радуга!
Однажды Пашка набуянил за пределами строительного городка, да так набуянил, что ранним утром в «дом каменщика» ворвался перепуганный Максим Салин, застал Августа Августовича едва вставшим с постели и сообщил, что Лажечников
Монферран, одевшись за каких-нибудь пять минут, бросился в полицейское управление, накричал на начальника управления, обвиняя его подчиненных в намеренно нанесенном его строительству ущербе, и наконец заявил (как уже делал в подобных случаях), что, ежели его лучшего мастера тут же не освободят, он немедленно пожалуется на это беззаконие государю.
Такая решительная атака, как всегда, подействовала лучше, нежели все уговоры и просьбы, и Павел был выпущен, причем вышел он из участка с видом победителя, невзирая на разодранный по плечам кафтан и здоровенный синяк под правым глазом.
— Надо бы тебе, гаду, еще и по левому треснуть, чтоб думать научился! — прорычал в лицо ему Монферран и, отвернувшись, пошел к своим саням.
— Август Августович, да ведь они же человека в грош не ставят! — возопил, кидаясь за главным, Лажечников. — Я ж им только то и сказал, вначале-то, что они, сукины дети, никому слова живого сказать не дают, сразу за грудки да в зубы… А они мне по морде! Ну, тут я им и высказал…
— Высказывайся, высказывайся! — в ярости Огюст обернулся и так посмотрел на Павла, что великан-резчик даже присел и съежился. — Мне только и делать, что тебя вытаскивать из участка с такой рожей! Других дел у меня нет… Тьфу, смотреть на тебя противно!
На главного архитектора Павел не злился никогда, как бы тот его ни отчитывал и что бы ему ни говорил. Когда рабочие, порою подсмеиваясь, говорили Лажечникову, что со всеми он бес, а с главным агнец божий, тот очень серьезно отвечал:
— И буду с им агнецом божьим. Вы что, не видите, какую махину везет человек? Ничего вы не видите, тоже мне! А что он один столько всего знает, это как? Ага! Я вона сколько лет учился, свое ремесло до тонкостев знаю, а окромя что? Ничего! А он и то и это, и туда и сюда! Кажный завиток, что мы вырезываем, своей рукой нарисовал, из своей головы выдумал! Это ж голову иметь надо. И душу. А много ли у кого такая душа есть? То-то!
— Так что же ты, Павел Сергеевич, ему неприятности устраиваешь? — поддевал Пашку кто-то из резчиков. — Буянишь, а он за тебя расхлебывает.
— А это мое дело! — тут же щетинился Пашка. — Не с им буяню, а с гадами со всякими. Что делать, коли мое нутро их не выносит?
Тем не менее работу свою Лажечников выполнял исправно и приставленных к нему молодых резчиков аккуратно и споро обучал своему мастерству.
Чиновники строительства терпеть его не могли, но не к чему было и придраться. Кроме того, они знали — главный архитектор всегда поддержит мастера, а ссориться с Монферраном никто из них не смел…
За всеми этими хлопотами, заботами, случайностями Огюст порою терял представление о течении времени. Оно пролетало скачками, бурное и трудное, переполненное однообразными делами либо множеством всякого рода разговоров, перенасыщенных мыслями, идеями, замыслами и выдумками.
Так прошел еще один год.
Иногда, пытаясь перевести дыхание, архитектор на мгновение ощущал безумную, тяжкую усталость.
Он, знаменитый петербургский зодчий, архитектор с мировым именем, получивший семь иностранных орденов за свои теоретические труды и блестящие проекты, почетный член Римской академии святого Луки и Флорентийской академии, он, признанный теперь уже всеми, и даже прежними недругами, продолжал учиться, как школьник, не уверенный в том, что на следующем занятии сумеет правильно ответить урок грозному учителю. Громадная кладовая его знаний по-прежнему казалась ему неполной, он был еще более недоволен собою.
С сентября в Петербурге начались проливные дожди. Вдруг сразу сделалось холодно, Нева вздыбилась, почернела, покрылась лохмотьями пены. В середине октября случилось очередное наводнение, правда, не такое сильное, как опасались, но сопровождавшееся бешеными порывами ветра, кое-где сорвавшего крыши и опрокинувшего будки городовых.
В этот день Огюст вернулся со строительства насквозь промокший, с мокрыми ногами, без зонта и шляпы: то и другое унес ветер.
— Черт знает что такое! — сердито и беспомощно воскликнул он. — Только наводнения мне сейчас недоставало…
Холодное купание сказалось следующим утром. У Огюста поднялся сильный жар, начался неистовый кашель, потом появился озноб.
Архитектор был вне себя от досады. Он уже лет десять незаболевал настолько, чтобы слечь в постель, и теперь его взбесило вынужденное домашнее заключение, тем более что работы было куда как много и назревали новые неприятности: наводнение затопило несколько мастерских у собора, прервалась работа по установке калориферов, художники жаловались, что кое-где вновь стал расползаться грунт живописи. Витали запиской сообщил, что из Синода пришло требование изменить кое в чем скульптуру южных парадных дверей, то есть просто ее испортить.
Утром следующего дня Монферран отправился в Синод, затем в Академию и уже оттуда, потеряв всякое терпение, — к императору, ибо Николай был единственной силой, способной сокрушить упрямство Синода.
Домой Огюст вернулся совершенно разбитым и вечером лежал в сильнейшем жару. Деламье, призванный Элизой, накричал на него, как на непослушного мальчишку, и он выслушал негодующую тираду доктора с такой покорностью, что все поняли: ему действительно очень плохо.
Никто, в том числе и Деламье, не подозревал, что сильная простуда усугубилась у архитектора новым жестоким недугом, с утра у него явилась и все росла невыносимая боль в правом бедре, там, где была старая рана. Правда, после очередной горячей ванны боль прошла, но теперь Монферран знал: она вернется… И будет возвращаться впредь, и, наверное, все чаще. Первый ощутимый вестник старости.