Старик
Шрифт:
«Придётся обо… обождать», – думал он, унимая дух.
Кругом никого не было. День кончался быстро и тихо. Где садилось солнце, небо уже золотилось, отражаясь на луковках церкви, на которые старик поминутно оборачивался. Ему казалось, что они никак не удалялись, сколько шагов вперёд он ни делал. На Вшивой горе он снова встал, вытащил из кармана платок и утёрся. Ноги устали, полушубок давил плечи, в груди всё заходилось. Ему хотелось лечь, но кругом, сколько хватало глаз, и сесть-то было не на что. Он долго топтался на месте, двигал бровями и бормотал себе что-то под нос. Потом махнул рукой и побрёл обратно к дому, но у мостков остановился, беззвучно заплакал и снова повернул на станцию.
До магазина он добрёл уже в сумерках, не чувствуя ни ног, ни спины. А хуже того, он испугался людей в магазине. Испугался как маленький
Старик вытащил платок из кармана и всё вытирал платком глаза, рот и под носом. Потом всё же решился и подошёл к прилавку в голове очереди, и опёрся о прилавок рукой, в которой сжимал свою ветеранскую книжечку, кошелёк и скомканный платок. Молодая девушка-продавец, потряхивая совок, досыпала что-то белое в большой пакет на весах и старательно морщила лобик, взглядом не отрываясь от стрелки. «Как посмотрит,– подумал старик,– так и скажу, сразуй». Но она отпустила несколько человек, а на него ни разу не глянула. «Верно, не знает, что я, это…без очереди»,– подумал он, когда она вдруг неожиданно посмотрела на него своими большими, тоже блестящими глазами и спросила громко, как говорят с детьми:
– Вам, дедушка, что нужно?
Он хотел сказать, но в горле только захрипело, и он протянул вперёд руку вместе со всем, что в ней было. Девушка тоже было потянулась навстречу, но спохватилась и руку отняла. И снова сделав своё нетерпеливое движение головой, сказала ему сердито:
– Вы говорите, что вам. Что нужно купить?
Старик стал объяснять, на что-то показал рукой, ему что-то взвесили. Он отдал деньги. Получилось, что вместе со скомканным платком. Продавщица деньги взяла, а платок отбросила на прилавок.
Обратной дороги старик совсем и не заметил, он не переставая разговаривал с людьми из магазина: и с девчонкой-продавщицей, с краснощёким мужиком из очереди в туго натянутой ушанке, и с женщиной с бесцветными добрыми глазами, с которой он несколько раз встретился взглядом. К дому он подходил уже в кромешной темноте. Ещё издали в своих окнах он увидел свет, но даже обрадоваться сил у него уже не было. Он не чуял ни рук, ни ног под собой. Когда он отлепил дверь в избу, все на него обернулись и обрадовано, как ему показалось, зашумели. Первой подошла к нему младшая Галина. Старик показал ей на авоську:
– А я тут, это…
– Да знаем, знаем, – ответила Галина. – Тётю Клавдию встретили, порассказала уж. Ты, па, без ума совсем, болел-болел и, тоже, додумался. Чего ради? И не дал знать ничего, что болеешь…
Старик не отвечал. Он разделся и с особенным выражением глаз, какое бывает только у старых людей, целующих своих взрослых детей, расцеловал каждого. И глазки его совсем покраснели. Плита на кухне была уже затоплена, на ней что-то жарилось, шипело и распространяло плотный запах готовки. Однако ужинать старик с гостями не стал, разобрался и лёг.
IV
Когда он утром проснулся, в избе пахло мокрой пылью и мылом. Кругом было всё переставлено, передвинуто и убрано так, что не сразу сообразишь, где ты. «Придумали ведь ещё убираться», – подумал старик и закрыл глаза, потому что кто-то как раз открыл в переднюю дверь. Не открывая глаз он слушал. Слушал, как шлёпалась об пол мокрая тряпка и ползала по полу, слушал звуки отжимаемой воды, стук переставляемых предметов и звук голосов, которые нет-нет да и сбивались на шёпот, чтобы не разбудить его. По звукам старик пытался определить, кто что делал, а если не мог, открывал один глаз и подглядывал. Всем по-хозяйски распоряжалась Полина, а Галя возила тряпкой у самой кровати, распространяя сильный запах мокрого мыла. В какой-то момент она забросила наверх подзор и нечаянно дотронулась до старика через одеяло. При этом прикосновении какая-то неизъяснимая нега разлилась по всему его телу, и ему наполовину стало сниться, наполовину вспоминаться, как его моет мать, и как ему хорошо в корыте …
Запахом мыльной воды пахнет почему-то серый, как порох, песок, который он сыплет себе на ногу, у пальцев особенно сильно покрытую грязными разводами. Песок щекочет ногу, тонкой струйкой
– «Ай, в глаза ведь пря-я-ам», – что есть силы кричит он матери, хотя ничего ещё в глаза не попало, а она, захватив колодезной воды из ведра, обдаёт ему лицо, и от холода и неожиданности у него захватывает дух. Он отдувается и отплёвывает воду, а мать говорит не своим почему-то голосом: «У него бельё потом сменим, как встанет. Не будем трогать». А сама трогает, закутывает и трёт его тряпкой. И в этой тряпке сажает его на лавку и отворачивается выплеснуть из корыта воду. Вода взблёскивает в воздухе и хлопается на картошку, прибивая ботву к земле. Ботва и травинки выпрямляются, покачиваясь, и блестят на солнце. А его, розовый теперь, палец на ноге тоже блестит и оставляет на лавке тёмный след мокрого дерева. Он рассматривает глубокие борозды, зацепы и сучки на лавке и сквозь них видит морщинистое лицо матери, которая смотрит сердито, а говорит ласково. Мать одевает его на вечер. В одежде тепло, чисто и покойно, и сразу кругом делается вечер. Все звуки как будто тонут в сухом, пахнущем тёплой травой воздухе. Мать даёт ему ломоть чёрного хлеба, политый постным маслом и посыпанный крупной солью. Он берёт хлеб, подставив обе свои ладони, но мать не даёт ему взять хлеб, а берёт его нос вместе со своим подолом, сдавливает его и тискает. От подола пахнет тряпкой, которой вытирали со стола. И он не столько сморкается, сколько выдувает из себя этот противный запах, пока его не отпускают на улицу. Он идёт вдоль нагретых брёвен избы, пережёвывая пахнущий семечками хлеб и трогает пальцем сухие трещины на брёвнах сруба. Куры бросают свои укромные местечки под кустами, отряхивая с перьев осыпающуюся с них серую пыль и неторопливо бродят кругом, изредка тыкая клювом в траву или чиркая им по земле… И он понимает вдруг, что ничего этого нет, не было и не будет никогда, и открывает глаза. Рядом никого не было, кроме Полины, которая раскладывала по местам постиранные скатёрки. И старик даже испугался, как она похожа была на жену, и отчего-то подумал: «А кур тех уж давным-давно всех съели».
V
Он так бы и лежал весь день, но его подняли на кладбище. Пока шли по деревне, людей никого не встретили, только что кое-где попахивало печным дымком. Перед горой, как подниматься к церкви, старик остановился отдышаться. Он достал свой платок, утёрся им и махнул платком в сторону церкви:
– А сегодня, верно, праздник какой ихний. Службу, видать, служат.
Галина на это перекрестилась мелким крестом, а Полина сделала своё обыкновенное движение губами:
– Служить-то служат, да для кого?
– Это да, – согласился Николай Николаевич, муж Галины, и добавил как будто даже с удовольствием, – разорили деревню. На корню разорили.
Ничего не говорил только муж Полины, тучный Иван Сергеич. Он задохнулся и громко, всем нутром дышал, тщетно пытаясь унять дыхание.
– Мама, мама! Зайдём! Зайдём! Мама, мы зайдём? – наперебой затараторили близняшки Оля и Юля, внучки Николай Николаича и Галины. Ещё вечером они слышали разговор матери с бабушкой, заходить в церковь или нет. Они выспрашивали, что это такое «эта церковь», и им рассказали про неё такими новыми и непонятными словами и названиями, что им не терпелось увидеть всё своими глазами.