Студенты
Шрифт:
В своих сношениях с Карташевым он все больше и больше стал походить на прежнего "идиота" Шацкого, малоостроумного, малоинтересного, нахального и бесцеремонного. Между Карташевым и им происходили нередко грубые и резкие стычки, причем Шацкий спокойно язвил Карташева, задевая самые больные места его, а Карташев, сделавшись вспыльчивым, как порох, кричал и ругался.
Но к вечеру мир всегда восстановлялся, и они опять шли оба к Бергу.
Однажды Шацкий после такой ссоры, проснувшись утром раньше обыкновенного, озабоченно умывшись и напившись чаю, куда-то исчез, а Карташев с горя, почувствовав еще большую пустоту, повернулся на другой
– Какая гадость! как свинья... В комнате вонь, черт знает что такое...
Карташев открыл распухшие от сна глаза.
– На что ты похож? Бледный, истасканный...
– Не твое дело, - угрюмо ответил Карташев.
– И это Тёма... красавчик по мнению коров, гордость матери!
– Послушай! - вскипел Карташев.
– Что - драться?! То есть окончательно юнкер какой-то.
Шацкий остановился перед Карташевым.
– Хорош!
Он посмотрел еще, покачал головой, вздохнул и отошел. Немного погодя он уже своим обычным спокойным голосом сказал:
– А я на лекциях был.
Карташев молчал.
– А ты что ж? совсем раздумал ходить на лекции?
– Ты бы нанял квартиру еще дальше от университета, - ответил нехотя Карташев.
– Да-а... я виноват... Ну-с, хорошо... Читай!
Карташев взял из рук Шацкого афишу с анонсом о бенефисе итальянки.
– Что скажешь? - спросил Шацкий, когда Карташев, прочитав, положил молча на одеяло афишу и закрыл глаза.
– Я не пойду, - ответил мрачно Карташев.
– О-о! Мой друг! ты, как Антоний в объятиях Клеопатры, потерял все свое мужество... Артур, мой друг, что с тобой? Где, где то время золотое, когда, беспечный, ты носился на своем Орлике по степям своей Новороссии... Артур! вспомни о предках своих... Владетельный некогда князь Хорват... Потомок мрачных демонов с их нечеловеческими страстями... И вот последыш их... последнее слово науки, дитя конца девятнадцатого столетия... не вкусивши жизни, уж отошедший под тень ее...
– Перестань ерунду нести.
– О мой друг! ты мрачен, ты, как царь Саул, ищешь меча... Музыку, скорей музыку и чудный голос неземной... Сюда, итальянка, небожительница, и развлеки мне моего Тёму... Тёма! букет итальяночке!
Карташев отвернулся.
– Что?! Ты молчишь! Артур, мой друг! Ну, что же ты?
И Шацкий до тех пор приставал, пока Карташев не ответил тоскливо:
– Оставь! Меня действительно мучит, что мы такую жизнь ведем.
– Мой друг! Нам, с нашим сердцем и умом, мучиться такими вещами?! Оставим это холуям. А мы гении нашего времени, мы проживем иначе. Вспомни Байрона... Манфреда... мрачные скалы, демоны, Фаусты... прочь все это! Мы "дзин-ла-ла"! Поверь, мой друг, мы проживем умнее Манфреда, всех Байронов е tutti guanti...* Надо жить, пока огонь в крови, пока итальянки еще существуют. Во-первых, букет, во-вторых, карточку, ужин и... будь что будет. Одно только мгновенье, и вся остальная жизнь хлам, никому не нужный... и знаешь, мой друг, все это не больше сотенного билета... Да! вот тебе и деньги. Отдашь, когда можешь. Мой друг, сделай мне одолжение... прошу!
______________
* и всех прочих... (итал.)
– На букет возьму, а больше ни за что. Но я отдам тебе эти деньги только на рождество.
– Хорошо, хорошо...
На букет и ленты ушло двадцать пять рублей.
Букет принесли утром в день бенефиса. Карташев и Шацкий проснулись вследствие этого раньше обыкновенного.
– Очень мило, - серьезно говорил Шацкий, держа букет в руке и любуясь им издали. - Нет, за такой букет, пожалуй, итальяночка будет наша.
Карташев начинал допускать такую возможность.
Вид и нежный аромат букета целый день навевали какое-то приятное очарование. Точно сама итальянка была уже у них в комнате, точно у них были настоящие связи со всем этим закулисным миром, как у тех постоянных посетителей первых рядов и литерных лож, которых они ежедневно встречали в театре.
Но надежды, возлагавшиеся на букет, не оправдались: другой, громадный с широкими лентами букет затмил карташевский.
– Она не знает, какой именно мы поднесли; это еще лучше, - энергично поддерживал Шацкий смутившегося Карташева.
Но итальянка, свежая, возбужденная, улыбалась не в сторону Карташева, а в литерную ложу, где смущенно сидел в числе других молодой, изящный гусар, красивый, с выразительными глазами. Карташев растерялся, оскорбленный до глубины души. Ему хотелось встать и крикнуть ей и всем, что он знает теперь всю ложь и фальшь и ее и всех этих разряженных дам. Но он не двинулся с места.
Подавленный, сидел он перед спущенной занавесью первого антракта, и ему не хотелось оставаться в театре, не хотелось уходить, не хотелось думать, смотреть, жить. Вся жизнь казалась такой пустой, глупой, не имеющей никакой цели... Провалиться и забыть навеки, что и жил, чтоб и тебя забыли...
– Мой друг! ты окончательно оскандалил меня!.. - приставал Шацкий, - ты меня в такое положение поставил, что хоть в воду.
– Да оставь же ты, пожалуйста, - с досадой ответил Карташев, - не всегда же твое, наконец, шутовство интересно.
– Шутовская роль, кажется, не мне принадлежит во всей этой истории.
– Да ты просто глуп, мой друг.
– Позволь, - резко перебил Шацкий, - почему я глуп? Потому, что твой друг, или твой друг, потому что глуп?
Карташев вскочил.
– Позволь мне пройти...
– Изволь, изволь, - быстро подбирая ноги, пропустил Шацкий. - Но, надеюсь, ты хоть здесь не будешь драться.
Карташев ничего не ответил и, выйдя в коридор, стал одеваться. В дверях, когда он уж оделся, показалась фигура Шацкого, который, по-видимому, небрежно смотрел на публику, а на самом деле внимательно следил за Карташевым и не верил, что он действительно уйдет.
Карташев, встретив взгляд Шацкого, еще решительнее направился к выходу.
Приехав домой, он заказал самовар и вытащил из лекций какую-то немецкую брошюрку в шестьдесят страниц. С словарем в руках он сел за письменный стол, взял в руки карандаш и начал читать, стараясь ни о чем другом больше не думать.
Но с первых же прочитанных фраз начался знакомый сумбур в ощущениях, и рядом с этим сумбуром в голову ворвались совершенно ясные мысли об итальянке, о Шацком и о всей их несложной жизни.
– Но ведь это кабак... это голый разврат! - с отчаянием твердил он себе.
И в то же время без мысли, без рассуждения тянуло его назад в театр, так тянуло, что слезы готовы были выступить из глаз, и так отчетливо и так ясно по слогам и по мотиву напевались слова:
Folichon, fo-li-cho-nette...*