Тавро
Шрифт:
— Но не хотели бы вы эту землю иметь у себя в деревне? Ну, чтоб, как здесь, хозяйкой быть?
Мальцев увидел: погрустнели встревоженные водкой глаза, зашевелились, хватая будущее, руки, заколыхалась грудь, вздрогнуло несколько раз тело.
— Как это ты додумался до такого? Не, не вижу я себя в той, в нашей деревне. Не представляю. Когда поехала повидать своих, так мать побоялась со мной встретиться, побежала просить разрешения у председателя. Я тогда сильно обиделась. Тетя пришла, не на меня смотреть — на одежду. Не обо мне спрашивала — о ценах. Помню хотелось поскорее домой вернуться, сюда. Все было там чужим и вместе с тем родным. Но больше чужим. Вечером ушла я в поле,
— От жизни.
— Да, — согласилась Катя. — Осень была, еще до заморозков, грязь была большая. И вдруг — как теперь помню — почуяла, что мука по руке потекла. Кулек из газеты был, вот и прохудился местами. Я хотела быстро заткнуть дыру пальцем, но руки не слушались, потому как от голода распухли. Я стояла и думала, что убьет, непременно убьет меня за это мамаша. Двинуть рукой боялась — вся мука могла уйти на землю. У нас тогда в деревне не то что фонарика, спичек не было. Если б пропала мука, лучше мне было утопиться, чем домой идти. Тут мне пришла в голову догадка — наклонить кулек. Смеешься? Это сейчас кажется проще простого. А газета-то могла ведь совсем порваться. Но я наклонила, и ничего не произошло. Ну, подумала, жизнь моя спасена. И заплакала, уже от радости. Хотела дальше шагать, но ведь мука-то по пальцам текла, значит она, хоть какой-то вес, у ног лежит. Хотела переступить, но от жадности не смогла сдвинуться с места. Упала на колени, стала шарить языком. Все грязь попадалась. А потом от боли в спине повалилась на бок, держа руки с кульком протянутыми. Снова заплакала от горя, а когда язык нашел муку — от счастья. Пока вставала, опять… Утром нашла у себя седой волос, первый в жизни.
Да-да, об этом я вспомнила, когда приехала в Россию. А тетя, та самая, просила материал на платье. Я ей послала. Но больше в деревню не ездила и матери не видела.
Катя Соже внимательно поглядела на Мальцева, на бутылку, закрыла глаза.
Мальцеву все время казалось, что он падает со стула. Голова тяжелела. Он, сам себя не слыша, ворчал. «Нет, нет, так дело не пойдет. А Бриджит, она — сука. Все — суки. Не хочу быть здесь».
Катя сказала с тяжелым удивлением:
— Странно, никогда не вспоминала за последние годы о том, как голодно, холодно было в России. Я ведь в Москве, в Ленинграде была. Красиво там. Замечательно. Я одна здесь, сыновья по своей жизни разошлись. Одна радость, Россию помнить. А ты вот — я буду тебе тыкать — заставил меня и о ней плохо подумать.
Мальцев покачался на стуле и, как бы отвечая, схватил стакан и со всей силой разбил его об стену. Закричал:
— Надоело! А ты… — лицо Мальцева сморщилось, — Россия, Россия. Я домой хочу, в Ярославль. Понимаешь? Себя ищу, доброе зло ищу? Домой хочу, пусть посадят. Дома, небось, за то, что работать хочу, ребра не покалечат. А, правды боишься?
Его мягко схватили две огромные руки. Он попытался их отодрать, но тут же прижался к ним лицом, пьяно поплакал и, продолжая жалеть себя, слабо ругал весь мир, пока не уснул.
Мальцев проснулся в пахнувших чистой водой простынях. В голове шумело, но отвращения к себе он против ожидания не почувствовал. Порылся в памяти.
— Проснулся питух? Да, да ты впрямь питух и петух. На. Это — рассол.
Мальчишка вызывал в Кате порывы острой жалости. «Изнервничался он, бедняга. Я тоже была такой, потерянной. Я плакала, а он посуду бьет».
Мальцев выпил рассол с наслаждением, взглянул на Катю с кроткой благодарностью. Подчиняясь чувству, она наклонилась и прижалась к его лбу губами.
За завтраком Катя стала расспрашивать гостя, хорошо ли он отдохнул.
— Ты как баба-яга: накормила, напоила, спать уложила, а допрос начала на следующее утро. Только баньки нетути.
Катя промолчала, выслушала короткий рассказ об удивительной жизни гостя, сказала машинально:
— Меня вывезли, ты сам убежал. А кому все это нужно? Хотя…
И только увидев омрачившееся его лицо, добавила, придав своему большому лицу лукавство:
— …хотя бы нужно потому, что у меня есть и баня.
— Настоящая? Не может быть?!
— Может.
Пар был сухим, белым, чистым, сильным. Веник — березовым, полка — из сосны, в жбане в предбаннике — настоящий квас. Почти кипящий воздух въедался в тело, буравил, делал усталость из неприятной приятной, пробирался к размышлениям, давая спокойствие бурным мыслям, острым догадкам. Мальцев скосил глаза — борода как бы дымилась.
«Затопи ты мне баньку по-белому,
Я от белого свету отвык…»
«Мы не свиньи, ко всему привыкаем, даже к чужим мирам. Я тоже привыкну. Тетка Катя вот не только освоилась — русскую баньку в Вандее завела. А с памятью западная жизнь сама словчила: перебрала с годами все пласты — злое убрала, доброе, красивое нагромоздила, как будто как попало, а на деле с умыслом. Так, чтобы от детского цветка на лужайке все по чудесной молодости ступать. Так голод превращается во вкусную черствую горбушку черного хлеба, беззубый рот матери — в плотно сжатые суровые, но любящие губы, холод — в красивую зиму. Чего люди не помнят — не было. Достаточно забыть неудобное. Просто. Вот Катя и поехала в Союз за доказательствами своего былого счастья, своей чудесной молодости.
Ничего, я ей покажу, она у меня узнает свою молодость. Жалко, правда, немного. Баба все-таки, женщина. Потому, наверное, я ей и сказал — когда мило спросила, — что не привязан к Бриджит. Соврал. Глупо это как-то — влюбиться во француженку.
Сказал бы парилочным корешам: влюбился не просто, а в дочь сенатора, и она у меня что думаю — читает и повторяет. Они бы удушились на месте, а вообще — просто не поверили бы. А чему бы поверили? Что есть люди, верующие в коммунизм, что ли? Или что в булочной хлеб заворачивают в тонкую бумагу да еще спасибо говорят?
Мальцев спустился с полки, просунул руку в предбанник, зачерпнул квасу. Облился холодной водой — ледяной не было. Пар боролся с водой, не принося телу свежесть. Он слегка обеспокоился, но затем решил, что летом в парилке нужной прохлады все равно не найти ни во Франции, ни в Сибири — и потому нечего искать в Западе причину, очередную, отсутствия внутреннего благозвучия.
Мальцев медленно осознавал, насколько он соскучился по парилке. С детства пар занимал в его жизни и в жизни его друзей особое место. Там они ощущали себя взрослыми, затем становились ими без хвастовства: „Удивительно, я здесь могу говорить о бабах как о людях“. Когда начали появляться опасные мысли, каждый мог доверять их уху друга — не будучи на взводе — только окруженный мокрым паром, этой белой стеной, скрывающей лица, мир, власть, страх.