В Америке
Шрифт:
Самым большим из цветочных подношений, скопившихся в гримерной перед субботним выступлением, была гигантская корзина в форме башни. В ней уложили рядами красные, белые и голубые цветы. С верхушки свисал квадратный лист пергамента с позолоченными краями.
— Стихи, — сказала Марына. — Неподписанные.
— Ну конечно! — воскликнул Рышард. — Я так и знал. Ты пленила сердце еще одного писателя. Дай мне его стихи, и я скажу со всей объективностью, есть ли у моего нового соперника талант.
— Нет, — рассмеялась Марына, — я сама прочитаю их тебе. Вряд ли они труднее сонетов Шекспира, и, к счастью, здесь нет мисс Коллингридж, которая стала бы исправлять мое произношение.
— Фортуна на моей стороне!
— L`a, mon cher, tu exag`eres! [80]
— Я и есть зануда, — сказал Рышард. — Все писатели — зануды.
80
Дорогой, ты преувеличиваешь! (фр.)
— Рышард, любимый мой Рышард, — воскликнула она, и он застонал от счастья, — ты когда-нибудь перестанешь думать только о себе и научишься просто слушать?
— Да я только это и делаю!
— Тссс…
— Но сначала я поцелую тебя, — сказал он.
Они поцеловались, и им не хотелось размыкать губы.
— Ты по-прежнему намерена мучить меня стихами моего соперника?
— Да! — Она снова взяла пергамент, вытянула перед собой и продекламировала голосом, который польские критики называли ее «серебряным регистром»:
Не в ореоле славы и любви, А милой чужестранкой Вы пришли. Был холоден вначале наш прием — Симпатий Вы не отмечали в нем; Вос…— Эх, мадам Мари-ина, милая мадам Мари-ина, — проворчал Рышард. — Симпатий, а не синпатий!
— Я так и сказала, болван! — воскликнула Марына и наклонилась поцеловать его, а затем продолжила:
Воспринимали Вас не как звезду, А ученицу в творческом кругу.— Ага, мой соперник — всего лишь театральный критик!
— Тихо! — сказала она. Согнув правую руку, Марына два раза легонько ударила себя в грудь большим и указательным пальцами — освященный веками драматический жест, — нарочито откашлялась и прочитала своим знаменитым бархатным голосом:
Как изменилось все с тех пор! И мы Искусством Вашим вмиг покорены. Вас узы чуждой речи не страшат…— Узы, — презрительно повторил Рышард.
— Рышард, я все равно прочту!
Вас узы чуждой речи не страшат, И зависть порождает Ваш талант. С восторгом мы признали Ваш успех, Который удивил немало всех.— А сейчас этот маленький театральный критик поцелует край твоего платья.
— Почему бы и нет?
«Пусть Польша…»
Она запнулась.
— Что случилось, Марына, любимая?
— Я… я не знаю, смогу ли прочитать последний куплет.
— Что этот подлец говорит о тебе? Разорви сейчас же!
— Нет, я дочитаю.
Пусть Польша только в сердце впредь живет, Америка — отныне Ваш оплот!Она положила пергамент и отвернулась.
Ты получаешь то, чего хочешь, и впадаешь в отчаяние.
— Марына, — сказал Рышард. — Милая Марына, прошу тебя, не плачь.
Ранним утром, на следующий день после открытия сезона, семеро журналистов разбили беспокойные враждующие лагеря в гигантском вестибюле отеля «Палас»; Марына спустилась в полдень. Рышард подошел к ним часом ранее и сказал, что мадам скоро будет, а затем отправил телеграмму редактору «Газеты
То, кем (чем) она была, стало главной темой в остроумной беседе Марыны с потрясенными местными журналистами, что поджидали ее в то утро в отеле «Палас»; в последующие дни появилось множество других. Интервью влекли за собой «корректировку» прошлого, начиная с возраста (она сбросила себе шесть лет), образования (школьный учитель латыни превратился в профессора Ягеллоновского университета), начала ее сценической карьеры (Генрих стал директором влиятельного частного театра в Варшаве, где она дебютировала в семнадцать лет) и причин, по которым она приехала в Америку (посещение Выставки столетия), а затем в Калифорнию (поправить здоровье). К концу недели Марына уже сама начала верить в некоторые из этих историй. В итоге у нее появилось множество причин для эмиграции. «Я была больна». (Действительно ли?) «Я всегда мечтала о том, чтобы выступать в Америке». (Всегдали я мечтала вернуться здесь на сцену?)
Были и ненужные выдумки. Марына знала, почему сказала, что ей тридцать один: ведь ей уже стукнуло тридцать семь. И почему сказала, что только полное истощение, вызванное многолетней изнурительной работой в Польше, могло склонить ее к деревенскому уединению («Вы можете представить себе, джентльмены, что я десять месяцев провела среди кур и коров?» — спросила она со смехом): она не хотела, чтобы кто-нибудь причислил ее к любителям «простой жизни». Но зачем она сказала, что их ферма находилась рядом с Санта-Барбарой? Никто не подумал бы ничего плохого, если бы она призналась, что ферма располагалась за Анахаймом. И зачем рассказывать разные истории разным интервьюерам? Обычно ее отец был выдающимся филологом-классиком, по-прежнему преподававшим в благородном и древнем Краковском университете, который, когда его дочь «заболела театром, так вы это называете?» (мило сказала она), яростно воспротивился ее стремлениям сделать актерскую карьеру («но я была полна решимости и уехала из Кракова в Варшаву и дебютировала там в 1863 году»); но также он неоднократно становился горцем — единственным ребенком в семье, неприспособленным к жизни мечтателем, заучивал стихи великих польских поэтов во время долгих одиноких недель, когда пас овец в Высоких Татрах, и, уехав из родной деревни в Краков в надежде поступить в университет, сумел найти лишь очень скромную работу, так и не приспособился к городской жизни и не дожил до того дня, когда смог бы гордиться своей дочерью-актрисой. Наверное, просто устаешь все время пересказывать одно и то же.
Она могла бы сказать, что всего лишь «адаптирует» воспоминания, чтобы сделать себя более понятной: подобное проделывает любой иностранец. («Да, — говорила она, — да, особенно приятно, что мой американский дебют состоялся в Сан-Франциско».) Или признаться с улыбкой, что придумывание небылиц — обычное развлечение для актрисы. Она слышала от одного из старейших актеров Имперского театра, что Рашель рассказывала журналистам о себе самые невероятные вещи, когда приезжала выступать в Варшаву двадцать лет назад. («Подобно многим людям с чрезвычайно богатым воображением, — как с огромной деликатностью выразился этот очаровательный человек, — Рашель была склонна к тому, что у обычных людей называют ложью».) Но когда вы так часто пересказываете истории из своей жизни, бывает нелегко вспомнить, какие из них правдивы, а какие — нет. К тому же все они отвечают какой-то внутренней правде.