В петле
Шрифт:
Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звёздами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить своё сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон — такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперёд, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остаётся ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел
Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звёзд наверху — яркие, спокойные и такие далёкие! А месяца ещё нет! Света как раз столько, что можно различить тёмные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съёжившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещённый, и ни души, кроме него, во всём этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ — как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из неё вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звёздном свете, с запахом трав и мёда, — он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, её воплощение, её сущность, возвышается стена — он чувствовал это, — глухая стена ненарушимых законов благопристойности…
Он долго не мог уснуть в мучительных попытках принудить себя к тому безропотному смирению, которое туго даётся Форсайтам, ибо они привыкли следовать во всём собственным желаниям, пользуясь независимостью, щедро предоставленной им их предками. Но на рассвете он задремал, и ему приснился необыкновенный сон.
Он был на сцене с неимоверно высоким пышным занавесом, уходившим ввысь до самых звёзд и образовывавшим полукруг вдоль рампы. Сам он был очень маленьким — крошечная беспокойная чёрная фигурка, снующая взад и вперёд, — но самое странное было то, что он был не совсем он, а также и Сомс, и он не только переживал, но и наблюдал. Фигурка — он и Сомс старалась найти выход в занавесе, но занавес, тяжёлый и тёмный, не пускал их. Несколько раз он прошёл вдоль него в ту и в другую сторону, пока вдруг с чувством восторга не увидел узкую щель: глубокий просвет неизъяснимой красоты, цвета ирисов, словно видение рая, непостижимое, несказанное. Быстро шагнув, чтобы пройти туда, он увидел, что занавес снова сомкнулся. С горьким разочарованием он — или это был Сомс — отступил, и в раздвинувшемся занавесе снова появился просвет, но опять он сомкнулся слишком рано. Так повторялось без конца, пока он не проснулся с именем Ирэн на губах. Этот сон очень расстроил его, особенно это отождествление себя с Сомсом.
Утром, убедившись, что из работы ничего не выйдет, Джолион несколько часов ездил верхом на лошади Джолли, стремясь как можно больше устать. А на второй день он решил отправиться в Лондон и попытаться достать разрешение последовать за своими дочерьми в Южную Африку. Он только начал укладываться, как ему принесли письмо:
«Отель „Зелёный коттедж“.
Ричмонд, 13 июня.
Мой дорогой Джолион,
Вы будете удивлены, узнав, что я так близко от Вас.
В Париже стало невыносимо, и я приехала сюда, чтобы быть поближе к Вашим советам. Я буду так рада снова увидеться с Вами. С тех пор как Вы уехали из Парижа, у меня, кажется, ни разу не было случая по-настоящему поговорить с кем-нибудь. Все ли у вас благополучно и как Ваш мальчик? Сейчас, кажется, ни одна душа не знает, что я здесь.
Ирэн в трех милях от него! И опять спасается бегством! Он стоял, и губы у него расплывались в какую-то очень загадочную улыбку. Это больше того, на что он смел надеяться!
Около полудня он вышел и пошёл пешком через Ричмонд-парк и дорогой думал: «Ричмонд-парк!
Отель «Зелёный коттедж», куда Джолион пришёл к часу дня, стоял почти напротив знаменитой гостиницы «Корона и скипетр»; он был скромен, в высшей степени респектабелен; здесь всегда можно было найти холодный ростбиф, пироги с крыжовником и двух-трех титулованных вдов, так что у подъезда редко когда не стояла коляска, запряжённая парой.
В комнате, обитой ситцевыми обоями, столь расплывчатыми, что, казалось, самый вид их не допускал никаких переживаний, на табурете, покрытом ручной вышивкой, сидела Ирэн и играла по ветхим нотам «Гензель и Гретель» [70] . Над ней на стене висела гравюра, изображавшая королеву на маленькой лошадке, среди охотничьих собак, охотников в шотландских шапочках и убитых оленей; около неё на подоконнике красовалась в горшке розовобелая фуксия. Весь этот викторианский дух комнаты был так красноречив, что Ирэн в плотно облегающем её платье показалась Джолиону Венерой, выступающей из раковины прошлого столетия.
70
«Гензель и Гретель» (1893) — детская опера немецкого композитора Гумпердинка.
— Если бы у хозяина были глаза, он вас выставил бы отсюда, — сказал он, — вы точно брешь пробили в этих его декорациях.
Так, шуткой, он разрядил напряжённость этого волнующего момента. Поев холодного ростбифа с маринованными орехами и пирога с крыжовником и выпив имбирного пива из глиняного графинчика, они пошли в парк. И тут шутливый разговор сменился молчанием, которого так боялся Джолион.
— Вы мне ничего не рассказали о Париже, — сказал он наконец.
— Да. За мной долгое время следили; к этому, знаете, привыкаешь. Но потом приехал Сомс, и около маленькой Ниобеи повторилась та же история: не вернусь ли я к нему?
— Невероятно!
Она говорила, не поднимая глаз, но теперь посмотрела на него. Эти тёмные глаза, льнущие к его глазам, говорили, как не могли бы сказать никакие слова: «Я дошла до конца; если ты хочешь меня, бери».
Была ли у него за всю его жизнь — а ведь он уже почти старик — минута, подобная этой по силе переживания?
Слова: «Ирэн, я обожаю вас», — едва не вырвались у него. И вдруг с отчётливостью, которую он счёл бы недоступной воображению, он увидел Джолли, который лежал, повернувшись белым как мел лицом к белой стене.
— Мой мальчик очень болен, — спокойно произнёс он.
Ирэн взяла его под руку.
— Идёмте дальше; я понимаю.
Не пускаться ни в какие жалкие объяснения! Она поняла! И они пошли дальше меж папоротников, кроличьих норок, старых дубов, разговаривая о Джолли. Он простился с нею через два часа у ворот Ричмонд-парка и отправился домой.
«Она знает о моём чувстве к ней, — думал он. — Ну конечно! Разве можно скрыть это от такой женщины?»
IV. ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ
Джолли до смерти замучили сны. Сейчас они оставили его; он слишком обессилел для снов, они оставили его, и он лежал в оцепенении и смутно вспоминал что-то очень далёкое; у него хватало сил только на то, чтобы повернуть глаза и смотреть в окно рядом с койкой, на медленное течение реки, струившейся среди песков, на раскинувшуюся за ней сухую равнину Кару, поросшую чахлым кустарником. Теперь он знал, что такое Кару, даже если он и не видел буров, улепётывающих, как кролики, и не слышал свиста летящих пуль. Болезнь свалила его прежде, чем он успел понюхать пороху. Знойный день, напился сырой воды или заразился через фрукты — кто знает? Не он, у которого не было даже сил огорчаться тем, что болезнь одержала победу, — их едва хватало на то, чтобы сознавать, что здесь рядом с ним лежат другие, что его замучил лихорадочный бред, да на то, чтобы смотреть на медленное течение реки и смутно вспоминать что-то очень далёкое…