В пути
Шрифт:
Аббат, улыбаясь, ответил:
— Что скажете вы тогда о святом Иоанне де ла Круа? Сейчас вы сравнивали святую Терезу с выкованной из железа лилией. Он тоже лилия, но лилия пыток, царственный цветок, который налагали некогда палачи как герб на тело каторжников. Он и пламенен, и мрачен, подобно раскаленному железу. Святая Тереза местами склоняется к нашим страданиям и скорби, а он неотступно неумолим, погребенный в своей душевной бездне. Главным образом его поглощает описание мук души, которая, распяв вожделения свои, шествует чрез «непроглядную тьму», или иными словами отрекается от всего видимого, сотворенного.
Он требует, чтобы человек обуздал свое воображение,
Безмерны испытываемые душой страдания. Блуждая, изнывает она в совершенном мраке, падает от усталости и уныния, мнит себя навек отринутой Тем, которого она умоляет и Кто сокрыт, ничего не отвечая. Счастье еще, если агония не отягчается ужасами чувственности и тем мерзостным наитием, которое Исайя именует «духом заблуждения», и которое есть ни что иное, как болезнь совести, дошедшей до предела напряжения.
Вы трепещете, читая описание этой скорбной, страшной тьмы душевной, этого ада, в котором заживо погребено окутанное ею существо! Но свет блистает, и Господь нисходит, когда человек совлечет с себя ветхую оболочку, очистится от всех рубцов, опустеет со всех сторон. Подобно ребенку, бросается тогда душа в объятия Божий, и творится непостижимое слияние.
Как видите, глубже других проникает святой Иоанн в недра первых мистических шагов. Святые Тереза и Рейсбрюк также исследуют духовные трапезы, сошествие Благодати и даров ее, но он первый осмеливается тщательно описать мучительные ступени, которые до него лишь трепетно отмечались.
Дивный богослов, он в то же время есть святой, ясный и суровый. Чуждый естественной женской слабости, он не запутывается в отступлениях, не допускает беспрерывных повторений. Прямо шествует вперед, и часто видишь его в конце пути грозного и окровавленного с воспаленным взором!
— Неужели, — воскликнул Дюрталь, — все души, которые хочет вести Христос мистической дорогой, обречены на такие испытания?
— Да, почти все, в большей или меньшей степени.
— Сознаюсь, духовная жизнь мне казалась менее тернистой и сложной. Я воображал, что целомудрием, усердной молитвой и причастием можно без особых страданий достичь, если не бесконечного блаженства, уготованного святым, то, по крайней мере, быть с Господом, обитать возле Него в душевном мире.
Я лично готов удовольствоваться этими мещанскими радостями. Меня смущает, что слишком дорогой ценой оплачивается ликование, о котором повествует святой Иоанн…
Аббат молча улыбался. Дюрталь продолжал:
— Но знаете, если так, то мы довольно далеки от проповедуемого нам католицизма. По сравнению с мистикой, он такой благодушный, житейский, мягкий.
— Он создан для душ посредственных, каковы почти все окружающие нас. Вращается в атмосфере умеренности, чужд излишней муки, необычного восторга. Он приспособлен для толпы, и священники правы, поднося его таким, потому что иначе верующие или его бы не поняли или обратились бы в бегство, устрашенные. Но если, по Воле Божией, толпе достаточно с избытком религии умеренной, то поверьте, что от людей, которых Создатель удостаивает посвятить в сверхобожаемые таинства своего Лика, Он требует и тягчайших усилий. Неизбежно и справедливо, что Господь истязает их прежде, чем приобщить к упоению в слиянии с Ним.
— Значит, главная
— Да, и низвергнуть нас в глубину Его, в безмолвную бездну наслаждений в Нем! Но говоря так, надлежало бы забыть мирское значение загрязненных слов. Чтобы определить мистическую любовь, мы вынуждены пятнать Творца нашей срамной речью, искать сравнений в человеческих действиях. Мы прибегаем к выражениям: «единение», «брак», «бракосочетание», к словам, которые смрадны! Но как иначе именовать невыразимое, как передать нашим низменным языком неисповедимое погружение души в Бога.
— Вы правы, — пробормотал Дюрталь… — Но снова относительно святой Терезы…
— Она также, — прервал аббат, — коснулась непроглядной тьмы, которая страшит вас. Но она посвятила ей лишь несколько строк и определила ее, как агонию души, как скорбь, которая столь сурова, что тщетно пытаться ее изобразить.
— Конечно, но я предпочитаю ее святому Иоанну де ла Круа, она не наводит такого уныния, как этот непреклонный святой. Согласитесь, что он слишком яркое олицетворение страны великих Христов, которые истекают кровью в подземельях!
— А из какого народа святая Тереза?
— Да, я прекрасно знаю, что она испанка, но испанка слишком сложная и необычная, в которой следы ее племени кажутся стертыми, менее отчетливыми.
Бесспорно, что она дивный психолог. И наряду с этим она в причудливом сочетании выказывает себя пламенно-мистической и холодной деловой женщиной. Да, природа ее двойственна. Она созерцательница, живет вне мира, но в равной степени она государственный человек. Она Кольбер монастырей. Мы не знаем другой женщины, которая созидала бы с такой изумительной проницательностью, обладала бы столь мощной силой устроения. Если подумаешь, что она, поборов невероятные помехи, основала тридцать два монастыря и подчинила их уставу, который следует признать образцом мудрости, уставу, который предусматривает и исправляет самые неизведанные ошибки сердца, то невольно смущаешься, когда сильные умы называют ее истеричкой и безумной!
— Полное равновесие, совершенный здравый смысл, как раз один из отличительных признаков мистиков, — ответил аббат, улыбаясь.
Такие беседы поднимали дух Дюрталя, залагали в нем семена мыслей, дававшие всходы, когда он оставался один. Он увереннее полагался на мнения священника следовать его советам и ощущал на себе всю благотворность этой перемены, заполнившей чтением, церквами, молитвами его праздную жизнь и исцелившей его от скуки.
«Я обрел, по крайней мере, мирные вечера и спокойные ночи», — думал Дюрталь. Он познал умиляющую помощь благочестивых вечеров. Посещал Сен-Сюльпис в те часы, когда удвоялись колонны при тусклом освещении лампад и ложились на пол длинные тени ночи. Чернели открытые приделы, а в корабле церкви перед главным алтарем, словно букет, распускалась в сумрачной пустоте одна только люстра лампад, светившихся, подобно кусту мерцающих алых роз.
Безмолвие иногда нарушалось глухим шумом двери, скрипом стула, крадущейся поступью женщины, торопливыми мужскими шагами.
Дюрталь почти один сидел в сумерках любимого придела. И чувствовал себя тогда таким далеким от всего, таким далеким от этого города, который бурлит от него в двух шагах. Он опускался на колени, но не волновался. Готовился говорить, и нечего было ему сказать. Ощущал порыв наития, из которого не выходило ничего. Наконец, погружался в туманную истому, отдавался ленивой неге, тому неопределенному благодушию, которое охватывает тело, растянувшееся в минеральной ванне.