В пути
Шрифт:
Этим кончился обряд. Одна за другой исчезали за стеной монахини и молодая девушка последовала за ними, точно жалкая собака, которая поодаль плетется за новым хозяином, понурив голову.
Захлопнулись створчатые двери.
В оцепенении стоял Дюрталь, глядя на белого епископа, на спины духовенства, которое поднималось в церковь, чтобы служить вечерню. А за ними брели с плачем мать и сестра послушницы, закрывая носовыми платками лицо.
— Ну, что? — спросил, взяв его под руку, аббат.
— Сцена эта, бесспорно, — самый захватывающий вызов смерти, и удивительна
Я вспоминаю, как сами вы рассказывали мне о тисках монастырского устава. И дрожу при мысли о непрерывной молитве Поклонения, о зимних ночах, когда такого ребенка будят от сладости первого сна и ввергают в сумрак церкви, чтобы одиноко молиться там коленопреклоненной на плитах пола в мраке ледяных часов, не поддаваясь слабости и страху.
Что происходит в беседе с Неведомым, что совершается в этом «наедине» со тьмой? Достигает ли она самоотчуждения, уносится ли от земли и на пороге Вечности ожидает ли непостижимого Супруга, или же, бессильная, сгорает в самозабвении, пребывает, душой пригвожденная к земле?
Ясно чудится, как со строгим лицом и сжатыми руками взывает она к себе, углубляется в свою душу, напрягается в порыве. И воображаешь себе также ее больной, выбившейся из сил, стремящейся возжечь душу в изнемогающем пыле. Но кто знает, всякую ли ночь успевает она в том?
Бедные лампады, масло которых истощилось, лампады с умирающим пламенем, трепещущим в сумраках храма! Что творит с ними Господь?
Не забывайте, наконец, семью, которая присутствовала на пострижении, и, восторгаясь ребенком, я жалею, однако, мать. Подумайте, если бы дочь умерла, то перед смертью она все же обняла бы мать, быть может, говорила бы с ней. Допустим, что она не узнала бы ее, но, по крайней мере, тогда это не зависело бы от ее воли. А здесь перед матерью умирает не тело дочери, но самая душа. Дитя намеренно отрицает свою мать — какой позорный конец дочерней любви! Согласитесь, что по отношению к матери это все-таки жестоко!
— Да, но, даже оставляя в стороне божественное призвание, признаем, что эта своего рода неблагодарность, доставшаяся ценой — одному Богу известно — какой борьбы, есть лишь более справедливое распределение человеческой любви. Подумайте, что эта избранница делается козлом отпущения содеянных грехов. Подобно скорбной Данаиде, она в бездонную бочку богохулений и пороков повергнет неистощимую милостыню своих самоистязаний и молитв, своих бдений и постов! Ах! Если б знали вы, что значит искупать грехи мира! Слушайте, я вспоминаю, как мне сказала раз игуменья бенедиктинок улицы Турнефор: Бог ниспосылает нам испытания телесные, ибо не довольно святы наши слезы, не достаточно очистились наши души. У нас есть болезни долгие и неизлечимые, болезни, которые отказываются понимать врачи. Так искупаем мы грехи других.
Но, обсуждая совершившийся сейчас обряд, скажу вам, что вы неправы в вашем чрезмерном соболезновании, и что нельзя его сравнивать с обычным зрелищем погребения. Виденная вами послушница не произнесла еще иноческих обетов. Если захочет, она может уйти из монастыря,
— Говорите, что угодно, но сколько трагического в этой закрывшейся за ней двери!
— У бенедиктинок улицы Турнфор постриг совершается внутри монастыря и без участия семьи. Чувства матери пощажены, но церемония становится в таком смягчении обыкновенным ничтожным обрядом, стыдливой формулой, творимой в укромном убежище Веры.
— А сестры тоже принадлежат там к числу бенедиктинок Непрерывного Поклонения?
— Да. Знаете вы их монастырь?
В ответ на отрицательный знак Дюрталя аббат продолжал:
— Он древнее, но не менее любопытен, чем община улицы Месье. Церковь у них безобразна, наполнена гипсовыми статуэтками, тафтяными цветами, виноградными гроздьями, золотыми бумажными колосьями. Но замечательно древнее здание монастыря. Оно носит оттенок институтской столовой и вместе с тем богадельни. Дышет старостью и в то же время детством…
— Мне знаком такой род монастырей, — отвечал Дюрталь. — Я некогда бывал в одном из них, навещая свою старую тетку в Версале. Он неотступно пробуждал во мне мысль об убежище Воке, предающемся святошеству. Отзывался табльдотом и вместе с тем провинциальной ризницей.
— Именно так, — и аббат продолжал, улыбаясь: — Я несколько раз видался с игуменьей в улице Турнфор. Ее скорее угадываешь, чем созерцаешь. Посетителей отделяет деревянная решетка, закрытая раздвижной завесой.
«Я словно вижу ее», — подумал Дюрталь, вспоминая одеяние бенедиктинок; и пред ним пронеслось на миг маленькое лицо в пелене тусклого дня, а ниже на груди рясы блеск золотой Святой Дарохранительницы, украшенной белою эмалью.
И, засмеявшись, он объяснил аббату:
— Мне смешно, когда вспомнишь, какой способ я нашел проникать в мысли моей тетки монахини, которую я навещал по делам и которую, подобно вашей игуменье, от меня отделяла всегда решетка.
— А! Расскажите.
— Я не мог хорошо из-за решетчатой преграды наблюдать ее лица, окутанного вуалем, тем более судить по оттенкам голоса в ее ответах, всегда ровных и спокойных, и решил, наконец, положиться на ее очки, большие, круглые в оправе из воловьей кожи, какие носят почти все монахини. Так вот, на них роняла отблески замороженная пылкость женщины. Вдруг огонек зажигался в уголке стекла. Я понимал тогда, что воспламенился ее взор, опровергая бесстрастный голос и намеренно спокойный тон.
Аббат рассмеялся в свою очередь.
— Знаете вы настоятельницу бенедиктинок улицы Месье? — спросил Дюрталь.
— Я беседовал с ней раза два. Приемная отличается там аскетизмом. В ней нет провинциального и буржуазного оттенка улицы Турнефор. В глубине мрачный покой во всю ширину перерезан глухой железною решеткою. За ней возвышаются еще два деревянных столба, к которым прикреплен черный занавес. Царит полная тьма, и словно призрак предстает чуть освещенная игуменья…
— Та самая престарелая, хрупкая, маленькая монахиня, которой вручил послушницу Дом Этьен?