Воспоминания
Шрифт:
Без имени Глеба Васильевича Алексеева история советской литературы выглядит неполно, творчество писателя – одна из интересных ее страниц. В книгах Алексеева живо наше прошлое, оно волнует и вызывает неослабный интерес, потому что неразрывна нить, незримо связующая дни ушедшие и настоящие.
Публикация представляет написанные в Берлине воспоминания Глеба Алексеева о встречах с писателями русского зарубежья. Эти воспоминания составляют лишь часть мемуарных записок Г. Алексеева. Здесь же (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60) хранятся воспоминания о В. К. Винниченко, В. И. Немировиче-Данченко, А. М. Дроздове и других, оставшиеся за пределами публикации.
Г. Алексеев писал редактору выходившего в Берлине журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко 8 февраля 1921 года: «Позвольте настоящим предложить Вам для напечатания в Вашем уважаемом журнале четыре очерка под общим названием „Живые встречи“ (Ив. Бунин, Д. Ратгауз, Б. Лазаревский и Анатолий Каменский). О сущности их позволю себе сказать несколько слов. При написании
Публикуемые отрывки предварены краткими биографическими сведениями о писателях. Печатается также очерк Б. Пильняка «Заграница», написанный после возвращения писателя из Берлина. Пильняк писал А. С. Ященко в Берлин 25 апреля 1922 года [2] : «В Коломне же я написал очерко-рассказо-статью „Заграница“, пойдет она в № 1 нашего (Зайцев, Новиков, Замятин, Чулков, Пастернак, Серапионы, я) ежемесячника „Узел“ […]: в этой рассказо-статье прописано все, что подобает, про всех» (Русский Берлин 1921–1923. С. 192). Однако издание журнала «Узел» (где предполагалось также участие А. А. Ахматовой, А. Белого, М. О. Гершензона, Л. П. Гроссмана, В. Ф. Ходасевича, С. В. Шервинского и др., как было сказано в анонсе «Новой русской книги» – 1922. № 5. С. 48) не было осуществлено. «Заграница» осталась ненапечатанной.
2
Письмо Пильняка датировано: «вторник Красной Горки». «Красная горка» – первое воскресенье после Пасхи, которая в 1922 г. приходилась на 16 апреля, следовательно, вторник через неделю после Пасхи – 25 апреля.
При публикации текстов неверные написания географических названий и явные опечатки исправлены без оговорок.
Итак, перед нами портреты Е. Чирикова, С. Черного, И. Соколова-Микитова и Б. Пильняка, какими их видел Г. В. Алексеев.
Е. Чириков
В Кривоколенном переулке, что по Арбату от трамвая заворачивает двумя [3] берез да осин, в домике, пропахшем студенческим жильем, кислой капустой на черных лестницах, коптящими под ноги керосиновыми ночниками, над парикмахером – у которого восковую красавицу еще с прошлого года засидели мухи, а по черепу – звезданул бутылкой в Прощеное воскресенье – так и прошлась трещина от глаза к отбитому уху, если поворотить налево, да раза три оскользнуться, да еще ногой угодить в просвирник, остужающийся холодец, – снимал квартиру писатель. От клеенчатой парадной двери, мохнатой от вылезших клоков, как старая собака, скрипевшей на пятьдесят два лада, когда ее открывали, – вели двери прямо в кабинет; в нем у окна, заставленного геранями в желтых обертках, стоял письменный стол, а над ним – портрет Толстого: старик засунул за пояс два пальца и поглядывал хитренько, а еще поодаль – шкап с клеткой от чижа, подохшего прошлой зимой, а меж шкапом – диван. Если в него сесть – поддаст звоном непокорных пружин и весь зашевелится, как медведь под шубой, но потом ничего: пружины упрутся в бока, в ноги, в зад – каждая найдет точку приложения, и тогда сидеть на диване, поставленном прочно, на года – как шкап, как стол, как цветочные горшки, – даже удобно.
3
Пропуск в тексте.
В синее от зимних московских сумерек окно видать, как кружатся грачи над пятиглавицей Николы, что на Песках. О стекла легонько прикладываются снежинки и тают – от них на стекле ползут слезы. В кресле острым клинушком покачивается бородка писателя, непокорная прядь волос сползает ему на висок. В соседней комнате шумит самовар и вкусно позванивают стаканы. Он рассказывает о том, что вот у Андреева был гордый ум, и он заперся в нем, как в башне, а простая и понятная жизнь пробегала мимо. В комнату вошел кот и потерся мордой о колени писателя, о бахрому его брюк. Писатель нагнулся и погладил его по спине. Да, это был человек с умом холодным, как сталь, но он умел переносить сердце в мозг и вот, как с башни, бросал оттуда – из своего одиночества молитвы и проклятия. Его голос тоненько дрожал, и дрожал его профиль
В Ростове-на-Дону все-таки пытались создать нечто вроде белой беллетристики. Но из настоящих писателей там оказался только Чириков, Волошин, Шмелев, Сергеев-Ценский, Вересаев, Елпатьевский – голодали в Крыму. Была ли в этом случайность – в момент, когда гимназисты подошли к Орлу, за их спинами двинулись помещики с ингушами восстанавливать «частную собственность», – белому движению не понадобились ни старики-писатели, ни старики-общественные деятели? Нет, случайности в этом не было.
Старый русский быт лежал развалившийся. Разве литература, общественная мысль последних пятнадцати лет не добивалась упорно того же, что потом в два дня опрокинули большевики? Мерзость, грязь, малокровие русской жизни были показаны во всех классах, во всех проявлениях, во всех губерниях. Протест – стал флагом хорошего тона русской книги. И белое движение – родившееся как протест против этого разрушения – пришли оправдать и обосновать все те же люди, что еще вчера бунтовали против самого факта существования такой России. У молодежи, пошедшей впереди, было желание строить, но что? Родину, но какую? Старики, оказавшиеся сзади, чтобы осмыслить, не знали сами, что нужно осмыслить? Русское вчера? Но они сами его подломили, и большевики только довершили начатую работу. Русское завтра, но какое оно?
Вот оттого-то сзади и было все беспочвенно. Кукольные министерства, с министрами из газетных репортеров и молодых доцентов, вчера воспаленных гневом Герцена, сегодня оказались в роли Аксаковых. Савонаролы из духовных академий и отставных семинаристов пробовали отыграться на Боге и антихристе. Писатели из ротных писарей, «Талейраны из города Винница», присяжные поверенные и зубные врачи без практики – все оказались обязанными объявить новую веру. И строить ее приходилось наспех, ибо войска освобождения уже «вышли на широкую московскую дорогу», а знамен-то, знамен и не оказалось.
Вот эту роль идейного знаменосца белых армий и выпало играть самому непонятному, самому темному и мрачному учреждению Добровольческой армии – Освагу. Когда-нибудь историк спокойно разберется и твердым пером опишет, как с головы начала тухнуть рыба. Я – современник, один из тех «детей», что всегда на протяжении русской истории платили своей кровью за ошибки «отцов», но и всегда им верили. Отчего? Ведь я все еще верил, когда в тифу, в сорокаградусном жару, по колено в грязи, уходил пешком из Ростова, когда по дороге меня обогнал поезд-люкс с освещенными вагонами – в нем ехал Осваг к пароходам в Новороссийске; когда стучался в Батайске в этот поезд и профессор, который еще вчера доказывал, что я совершаю подвиг, что имя мое будет записано золотыми буквами в истории освобождения родины, отведя подлые свои глаза, сказал, что нет места мне в вагоне, что сапоги мои и винтовка в грязи и что даже в тифу я должен сражаться. За что? Хотя бы за то, чтобы поезд успел дойти до Новороссийска и ехавшие в нем успели сесть на пароходы, чтобы уехать за границу и объяснить, почему провалилось «белое дело».
Еще и тогда мне казалось странным, непозволительным – отчего писатель Чириков служит в Осваге? Почему он, старенький, прошедший жизнь и мудрый, подчинился какому-то хаму в полковничьих погонах, который на «Ревизор» Гоголя клал резолюцию: «к представлению не дозволяется как развращающее нравы»? Почему плясал с винтовкой на Садовой, когда в последних своих судорогах белое командование поставило под ружье писателей, художников, врачей и повивальных бабок? Почему из быта родного и понятного ему – тихих московских сумерек, когда фиолетовые жирные тени неторопливо ложатся по Кривоколенному переулку, что уходит с Арбата двумя шеренгами тополей и осин в хороводе глазастых домиков, низко по-старушечьи осевших в снег, прикрытых теплыми снеговыми шалями, – ушел в бой барабанов, прорвавших пустое нутро, а нас – детей – толкнувших к могилам?