Все души
Шрифт:
– Я не могу приспосабливаться к нему в моих склонностях и желаниях, то есть не могу непрерывно избегать каких-то совпадений между моими желаниями и вкусами и его собственными: если б я попытался, всю жизнь прожил бы со связанными руками и с ощущением краха; мы оба живем в этом городе, не могу же я всякий раз, прежде чем остановить на ком-то выбор, испрашивать у него разрешения, будь то мимолетная прихоть, будь то страсть; не могу отвергать самые соблазнительные предложения, отказываться от самых обкатанных приемов обольщения, чтобы, отложив завершение, явиться к нему и осведомиться, не вызову ли у него недовольства, если доведу свои намерения до конечной цели, нет ли у него возражений, не вступят ли мои сексуальные акты или обычные привязанности в столкновение с его пропитым или с планами на будущее, не причиню ли ему боли ретроспективно или заранее, если он уже обратил внимание на чье-то красивое лицо либо атлетическое тело, обладатель коих пребывает в данный момент у меня в спальне и в моем распоряжении. Смешно, не правда ли? «Ты не против, Дайананд, чтобы я переспал с кем-то, кто ждет, раздетый, у меня в спальне? Поди погляди хорошенько и прими решение, как бы тебе потом не передумать». Смешно. Но что-то придется предпринять, слишком уж накалился. Кто он такой, чтобы задавать мне конкретные вопросы по поводу моих интимных дел? Кто он такой, чтобы разговаривать со мной тоном человека, доведенного до отчаяния? Я не могу быть причиной его отчаяния, я ни при чем. Кто он такой, чтобы требовать от меня отчета? Как смотрел на меня в конце ужина – недопустимо. Пусть поговорит с Джеком. – Кромер-Блейк смолк, словно имя, которое он произнес, было ему внутренним сигналом завершить монолог и умерить степень отрешенности; провел ладонью по ватно-белым волосам, осушил одним глотком бокал и, снова наполняя его нетвердой рукой, прибавил: – Сходит с ума от ревности, сущий фанатик.
Я, когда выпью, несловоохотлив, но слушатель хороший. Кромер-Блейку выпитое не мешало говорить без запинки, но все же временами он забывал, с кем говорит, и упоминал о чем-то, чего от меня вовсе не утаивал (потому, наверняка, что я не собирался остаться здесь навечно), но по поводу чего высказывался бы не столь прямолинейно, будучи трезв. Будь я человеком недоброжелательным (таковым
– А как Эдвард Бейз? Тоже сущий фанатик? Или, скорее, он как декан Йоркского колледжа?
Кромер-Блейк рассмеялся благодушным смешком, к нему сразу вернулся юмористический тон, с которого началась наша беседа.
– Все мы время от времени ведем себя как декан Йоркского колледжа. Вижу, ты всерьез думаешь о Клер.
– На самом деле нет. По-моему, все еще думаю об одной молоденькой девушке, видел ее несколько дней назад в лондонском поезде, а вчера увидел снова на Брод-стрит. Но кто такая – не знаю, может, больше не увижу, так что, полагаю, могу подумывать также и о твоей приятельнице Клер. – «Вот кретин, – сказал я себе, – почему бы не задуматься о чем-то, в чем есть прок и интерес? В связях между людьми, когда связи эти некровные, никогда нет ни проку, ни интереса; возможное разнообразие в формах поведения минимально; все неожиданности – мнимые, все шаги – в одну сторону, все на уровне детства: все способы постепенного сближения, доведения до кульминации, разобщения; полнота обладания, размолвки, сомнения; уверенность, ревность, разрыв, смех – все наскучит, не успев начаться. Я в помрачении, потому что живу вне мира, мне уже не отличить то, чему стоит посвящать мысли, от того, чему посвящать мысли не стоит. Я утратил внутреннее равновесие, мне не следует думать ни о той молоденькой девушке, ни о Клер Бейз. Поступать с ними могу как угодно, но только не думать. Сейчас я пьян и в помрачении, времени у меня хоть отбавляй, становлюсь кретином в этом неподвижном городе, куда меня занесло». Вслух я резюмировал свои размышления следующим образом:
– Мне не следует думать обо всем этом, надо бы думать о вещах поинтереснее. А главное, говорить о вещах поинтереснее. Извини.
– Ты считаешь, есть вещи поинтереснее? – Кромер-Блейк снова посерьезнел, хотя и не в такой степени, как раньше, не утратил ни хорошего настроения, ни благодушия. Все это – болтовня после ужина. Он вытянул сигарету из пачки, которую я положил на стол, кое-как закурил с помощью моей зажигалки. Никогда при нем не было ни табака, ни огонька. Сигарету держал словно карандаш. Не затягивался. Не умел он курить.
– Ладно, – сказал я и допил свой бокал, размышляя над ответом; Кромер-Блейк налил мне снова. Рука его обрела обычную твердость. Я зажег ему сигарету как следует.
– Спасибо. Взгляни на меня, взгляни на Дайананда, взгляни на Раймера, взгляни на Кэвенафа, взгляни даже на Тоби либо на Потрошителя, хотя эти-то, и по возрасту и по складу характера, наверняка ведут целомудренную жизнь. Взгляни, разумеется, на Теда. Ладно, ты их знаешь маловато, но я-то – досконально. Знаю их. Все думают исключительно о мужчинах и о женщинах – и ни о чем другом, весь день в целом – совокупность формальностей, в какой-то миг можно остановиться и подумать о мужчинах и женщинах, только и исключительно о них; работу или занятия прерывают единственно для того, чтобы выкроить время на мысли о них; даже когда они с нами, мы думаем о них, по крайней мере я. В скобках остаются не они, а преподавание и научная работа, чтение книг и писание статей, конференции и церемонии, ужины и сборища, финансовая и политическая суетня, словом – все то в совокупности, что в нашем понимании есть деятельность. Полезная деятельность, та, что приносит нам деньги, и уверенность в себе, и уважение окружающих и позволяет нам жить; та самая, благодаря которой каждый город, каждая страна живет динамичной и упорядоченной жизнью. И она-то, эта деятельность, дает нам возможность в перерывах предаваться со всей интенсивностью раздумьям о них. И даже в этой стране дело обстоит именно так, вопреки нашим претензиям и нашей репутации, вопреки всему, во что мы сами предпочитаем верить. Именно эта деятельность – то, что берется в скобки, а не то, что остается за скобками. Все, что делается, о чем размышляют, все прочее, о чем размышляют и что замышляют, – только средство для того, чтобы думать о них. Даже войны развязываются ради возможности вернуться к мыслям о них, ради того, чтобы подновить эти неотступные раздумья о наших женщинах и наших мужчинах, о тех, кто уже был нашим или мог бы быть, о тех, кого мы уже знаем или никогда не узнаем, о тех, кто был молод или еще будет, о тех, кто уже побывал у нас в постели или никогда там не побывает.
– Сладостное преувеличение.
– Может статься, но именно это – то, что я вижу и в самом себе, и вокруг. Вижу даже в этом городе, где, как предполагается, учебный процесс не оставляет ни времени, ни места для чего-либо другого. И так будет всегда. Я знаю: когда состарюсь и выйду на пенсию и вся моя жизнь сведется к тому, чтобы принимать неискренние почести да возиться в саду, я по-прежнему буду думать о них, буду останавливаться на улице, чтобы полюбоваться людьми, которых сейчас еще нет на свете. Единственное, что не изменится, я уверен. И по этой причине я сейчас думаю о них так интенсивно. Вырабатываю и коплю воспоминания на будущее, готовлю себе немного разнообразия на время старости. Старость у меня будет одинокая, как у Тоби. Тебе бы стоило с ним подружиться.
– А к Клер Бейз мне тоже стоит приглядеться? О ком думает она?
– О, не знаю, я говорил о мыслях мужчин, я знаю хорошо только мужчин, только насчет них уверен, что знаю, каковы они, небольшие вариации погоды не делают. Могу предположить, что Клер думает о своем муже, еще о своем сыне, вероятно; и о своем отце тоже, у них, насколько мне известно, отношения напряженные и неоднозначные: обида и беззаветная преданность, надежда и негодование, нечто в этом духе. Могу предположить, что для нее существуют только мужчины, как и для меня. Детство ее прошло среди женщин, в Египте и в Индии, но самой главной из женщин, матери, при ней не было. Клер никогда не говорит о матери, по крайней мере до сих пор не говорила; мне кажется, мать Клер умерла, когда та была совсем маленькой; может, умерла в родах, не знаю, Клер никогда о ней не упоминала в моем присутствии. Отца – он дипломат – она в детстве видела редко. По ее рассказам, все детство она прожила при какой-то нянюшке, смуглокожей и в долгополых одеяниях; взгляд Клер смягчается, стоит ей увидеть на улице переселенку, еще не отказавшуюся от ярких нарядов своего родного края. Жизнь у Клер была странная, частый случай среди тех англичан, для которых родина только слово, пока не возвратятся в Англию, уже взрослыми, или пока не побывают здесь впервые. Сейчас такие уже почти перевелись, вымирающая порода. Сюда она приехала учиться и кончила тем, что осталась здесь преподавать. Редкий случай. Наши выпускники в большинстве устраиваются там, где пахнет большими деньгами, – в финансовых и правительственных органах, даже если в чем и разбираются, так только в Гонгоре и Сервантесе. Это привилегия тех, кто здесь учится, предполагается, раз уж выдержали наши методы и нашу муштру – хотя муштра-то становится все мягче и мягче, – значит, способны справиться с какой угодно задачей, пусть даже научились всего лишь скандировать сонеты да мямлить чепуху про Кальдерона или про Монтеня на устных экзаменах. Только те из нас, кто меньше всего приспособлен к жизни в мире, вроде меня, в конце концов возвращаются сюда с мантией на плечах. – Кромер-Блейк сбросил, наконец, свою собственную, и я воспользовался этим моментом, чтобы избавиться от моей, – так и не привык носить ее в неофициальной обстановке, а когда надевал, всегда находил в ней подозрительное и неприятное сходство – в моем случае, по крайней мере, – с важной принадлежностью испанского национального костюма, нелепым и, к счастью, вышедшим из употребления плащом. Кромер-Блейк аккуратно повесил мантию на дверь и снова сел. Он все пил и пил портвейн, вслед за первой моей сигаретой закурил вторую, которую попытался было зажечь с середины. Воздух над ним полнился дымом: не профильтрованный легкими, дым был куда плотнее и эффектнее, чем тот, который время от времени выдыхал я (профильтровав). Кромер-Блейк был пьян, и, возможно, гораздо пьянее меня, но говорил по-прежнему с той же решительностью и непринужденностью, что и в тех случаях, когда хотел расправиться с каким-нибудь коллегой из другого университета, приглашенным участвовать в одном из семинаров, которые проводились еженедельно в библиотеке Тейлоровского центра (крайне жестоко обходился со жрецами культа Гарсиа Лорки, которого именовал пустобрехом и плутягой: он обожал вставлять старые жаргонные словечки, когда говорил на моем языке).
– Клер – иное дело, она умеет устраиваться ь мире и могла бы сделать прекрасную карьеру в дипломатии, по примеру отца, а тот помогал бы. Не знаю, почему осела здесь, возможно, из-за Теда, что-то я не замечал в ней особой тяги к преподаванию. В дружбе мы уже давно, и отношения у нас великолепные, и во взглядах часто сходимся, а все же не могу сказать, что хорошо ее знаю. Есть в ней что-то странное, непрозрачное, неопределенность какая-то, – такое впечатление, будто ее заграничное прошлое мешает получить о ней верное представление, делает ее непонятной. О большинстве людей, начиная с определенного возраста, знаешь точно или чувствуешь интуитивно, каковы их желания, намерения, истинные интересы или хотя бы каким именно образом им нравится тратить время. О ней я ничего этого не знаю, наверняка – ничего. Должен сознаться, сам я думаю исключительно о своих юнцах, о тех, кто был, и тех, кто сейчас, и тех, кто будет. На самом деле – только о них, хотя, судя по роду занятий и по моей профессии, меня интересует испанская литература (на самом деле не интересует вовсе либо не больше, чем какая-то другая, а то и меньше, чем некоторые другие), и еще меня интересует продвижение вверх по академической лестнице (правда, интересует умеренно, не из честолюбия, а просто во избежание риска и ради льгот), да еще меня интересуют интриги, в этом городе интригам нет конца. Интриги интересуют меня больше, должен признаться, но я не предаюсь им душой и телом, в отличие от многих. В сущности, конечная цель всех этих интриг исчисляется в звонкой
Bursar, таково было очень оксфордское слово, употреблявшееся Кромер-Блейком для обозначения желанной должности. «Кромер-Блейк не хочет ни говорить со мной о Клер Бейз, ни рассказывать о ней, – подумал я. – Готов разглагольствовать часами на любую тему, делая вид, что говорит о Клер Бейз, но еще не сказал ничего, что мне нужно знать; способен открыть мне самые сокровенные свои желания и самые истинные намерения, пуститься в самые интимные признания, которых я от него не требую, лишь бы только не сказать ничего определенного о своей приятельнице Клер Бейз. Если цель его в том, чтобы ее защитить, а меня – разубедить и отвлечь от попыток добиться близости, он избрал неверный путь. Чем больше будет тянуть и увертываться, тем больше обострится мой интерес, тем навязчивее, неотложнее, всеохватнее он станет. Я почти забыл о той девушке из поезда – слишком непредсказуема, слишком молода, слишком самодостаточна, слишком мало сознает свое присутствие в мире. Клер Бейз не такая. Клер Бейз куда больше знает о себе самой, а эти знания придают людям привлекательность, придают им значительность: такие люди могут управлять собою сами, могут подготавливать свои поступки и совершать их в соответствии с собственной волей. Испытываешь волнение только тогда, когда действуешь, зная: твои действия или твое бездействие весомы и осмысленны. Случайность волнения не вызывает, неведение таит в себе только одну неожиданность: каким образом оно перестанет быть неведением. У Клер Бейз, скорее всего, есть любовники, хоть Кромер-Блейк не хочет говорить со мной на эту тему; всего вероятнее, больше по дружбе с ее мужем, из уважения к нему, чем из тактичности (Кромер-Блейк, судя по его рассказу о себе самом, о том, в чем он нуждается и что ценит, должен бояться бестактности). Какое мне дело до ее мужа, я с ним незнаком и не хочу – если смогу избежать – этого знакомства. Какое мне дело до дружеских и прочих отношений, связывающих людей, живущих в этом городе, – я не из этого города и не собираюсь здесь оставаться. И какое значение, какой вес может иметь для меня то, что произошло здесь до моего приезда, произошло до меня? Здесь надо мною не тяготеет ответственность сопричастности, здесь я не был сопричастен ничему. Этот неподвижный город пришел в движение в тот день, когда я впервые ступил на его территорию, только вот я не знал об этом до нынешней ночи, до ночи помрачения. А как только я уеду отсюда, какое мне будет дело до того, что может произойти сейчас, пока я здесь? Я не оставлю никаких следов. Для меня эта территория – территория временного пребывания, но временность эта – достаточно длительная для того, чтобы мне понадобилось, пока я здесь нахожусь, обзавестись тем, что называется любовным эпизодом. Не могу я позволить себе располагать так свободно собственным временем и чтобы при этом у меня не было кого-то, о ком думать; потому что в таком случае, в случае, если буду думать не о ком-то, а только о чем-то, если буду жить в этом месте и в течение этого срока, ни с кем не вступая в противостояние, не ища кого-то, не идя кому-то навстречу, я кончу тем, что перестану думать о чем бы то ни было, утрачу интерес и ко всему окружающему, и ко всем возможным проявлениям своего собственного «я». Пожалуй, Кромер-Блейк прав, хотя бы отчасти: самое пагубное, и к тому же невозможное, – это не думать о женщинах или, в его случае, о мужчинах, не думать об одной-единственной женщине так, словно какая-то частица нашего мозга поглощена только этими мыслями, а другие его частицы отвергают их или даже презирают, но без таких мыслей и они тоже не могут работать плодотворно, как должно. Ведь если не думаешь ни о ком (пусть эти кто-то – многие), все равно думаешь о чем-то. По крайней мере так происходит с людьми, которых не назовешь серьезными. Меня не назовешь человеком серьезным, по правде говоря, меня нельзя принимать всерьез, мысли у меня блуждающие, а характер слаб, но знают об этом немногие, а самое главное – здесь об этом не знает никто; наверняка здесь никому и в голову не приходит вопрос, каков я на самом деле. Так что спрошу-ка я Кромер-Блейка сейчас же и без обиняков, воспользуюсь тем, что оба мы пьяны, а пьяный пьяному всегда ответит, спрошу-ка без проволочек, есть ли у Клер Бейз любовник, были у нее любовники или нет, влюблена она в мужа или нет; спрошу Кромер-Блейка, могу ли я, по его мнению, рассчитывать на успех, если попытаюсь превратить ее в ту, о ком буду думать в течение двух лет (теперь уже меньше, теперь уже меньше), пока пробуду здесь. Два года, которые станут периодом помрачения. Поскольку Кромер-Блейку выпала в общении со мной роль отцовского образа и материнского образа, попрошу-ка у него совета, пусть скажет, могу ли я стать временным пользователем Клер Бейз на этот остаток времени, всего только пользователем, без личной выгоды, – тем, кто не оставит следов. Спрошу сейчас же, безотлагательно, не пытаясь плавно перевести разговор на эту тему, в упор, как никогда ни о чем не спрашивают в Англии, но как спрашивают в Мадриде, спрошу, несмотря на то что Кромер-Блейк только что произнес несколько раз слово bursar и, судя по всему, перешел на совсем другие темы, далекие от той, которая интересует меня. Сейчас спрошу его в упор, и ему останется только ответить «да» или «нет». Он знает, как обстоит дело, хоть и может ответить «не знаю».
– У Клер Бейз есть любовники? – выговорил я, и, сказать по правде, выговорил без всякой подготовки – вырвалось помимо воли.
– Что? – сказал Кромер-Блейк. – Да. Нет. Не знаю.
Когда ты один, когда живешь один, да к тому же за границей, мусорное ведро становится для тебя объектом самого пристального внимания, потому что этот предмет может стать единственным, с которым ты поддерживаешь постоянную связь, и при этом, что еще существенней, связь непрерывную. Каждый пластиковый мешок, черный, новый, блестящий, гладкий, готовый к употреблению, производит впечатление абсолютной чистоты и бесконечных возможностей. Когда вечером вкладываешь его в ведро, словно обещаешь или готовишь себе встречу с новым днем: чего только не произойдет. Этот мешок и это ведро иногда единственные свидетели того, что случится за день с единственным человеком, живущим в доме; в мусорном ведре скапливаются отбросы, отходы, отвергнутые человеком следы его дня, все, что он обрек на небытие, решил не оставлять себе, весь брак: остатки того, что было съедено, выпито, выкурено, что было использовано, куплено, сделано собственными руками либо попало человеку в руки еще каким-то образом. К концу дня мешок, ведро полны, все внутри перемешалось, но ты видел, как содержимое мешка увеличивается в объеме, меняет форму, становится какой-то неразложимой мешаниной; однако не только человек может объяснить, почему и в каком порядке образовалась эта мешанина, но и мешанина сама по себе, при всей своей неразложимости, оказывается и упорядоченностью, и объяснением человека. Мешок и ведро – доказательства того, что данный день существовал реально, и он материализовался в эту мешанину, и он немного другой по сравнению с предыдущим днем и по сравнению со следующим, хотя и такой же, как они, по однообразию и так же, как они, составляет связующее звено между предыдущим и последующим. И эта мешанина – единственное вещественное доказательство, удостоверяющее со всей непреложностью реальное существование этого человека во времени; и она же – единственное произведение, которое этот человек реально создал. Это нить жизни, а также ее счетчик. Всякий раз, когда подходишь к ведру и что-то туда швыряешь, снова видишь все выброшенное в предшествовавшие часы, и это дает человеку ощущение непрерывности: день его размечен походами к мусорному ведру; там он увидит коробочку от фруктового йогурта, которым позавтракал, и пачку из-под сигарет – под утро осталось только две, и конверты, доставленные почтой, теперь пустые и разорванные, и жестянки от кока-колы, и стружки от карандаша, очинённого перед началом работы (хотя затем ты писал пером), скомканные страницы, забракованные из-за погрешностей либо ошибок, целлофановая оболочка, содержавшая в прошлом три сэндвича, окурки, которые ты многократно высыпал из разных пепельниц, ватные тампоны, смоченные одеколоном, – ими ты освежал себе лоб, – жир от холодных закусок, которые ты рассеяно съел за письменным столом, чтобы не отрываться от работы, фольга, ненужные извещения, полученные на факультете, листик петрушки, листик базилика, осколки неведомо чего, обрезки ногтей, потемневшая кожура груши, картонка от молока, пустой флакончик из-под лекарства, английские сумки из шероховатой неотбеленной бумаги, в которые букинисты кладут проданные книги. И все это вталкивается в ведро, и спрессовывается, и слипается, и упаковывается и таким образом превращается в осязаемый отпечаток – материальный, прочный – рисунка дней жизни какого-то человека. Свить верхнюю часть мешка в жгут, и завязать этот жгут, и вынести на улицу значит спрессовать и объявить завершенной дневную страду, каковая, возможно, была размечена всего лишь этими действиями: выкинуть отходы и очистки – действие, избавиться от чего-то лишнего – действие, выбрать что-то – действие, распознать ненужное – действие. Результат распознавания – вот это произведение, и оно само предписывает собственное завершение: когда ведро переполнено, произведение закончено, и тогда – но только тогда – его содержимое – мусор.