Язычник
Шрифт:
– По! о! жааар!..
Домишко напротив наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя лишь на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, готовое вот-вот вырваться все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.
Домишко, дряхлея, прожил целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри дома стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, в специальной нише висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами
Русские разделили дом перегородкой, а легкую приподнятую кровлю заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, и он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземи-стость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Он помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник... жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом был кому-то трамплином, а кому-то ямой.
С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух долетал за полторы мили. Мореходы выбирались из жарких судовых утроб посмотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, надевший элегантный спортивный костюм, но в поспешной небрежности не расправивший загнутого воротничка, - капитан похожего на гигантского краба траулера-морозильника бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая запах дыма жадным пупырчатым носом, он слышал, как матросы робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горечах. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев: сотни обиходных мелочей, чем обычно окружают себя люди, чего касаются руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, - все смешалось в одну помесь гари.
В бинокль видно было, что среди сбежавшегося народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил ведер от берега, не спасал барахла из пылающего дома, не выкрикивал советов. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан пытался вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана - стоило убрать от глаз бинокль, пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. Мимоходом он попросил выглянувшего старпома готовить судно к отходу.
А человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, покачивал начинающей седеть головой и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но он не был растерян, в нем дикий всплеск энергии - куда-то бежать, орать, тащить из огня насильно слился с холодной разочарованностью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено оравших, носивших ведра с водой и почему-то на руках тащивших мотопомпу, - были на их лицах такая свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.
Человек вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно и совсем сник, опустил широкие плечи, нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул дешевую крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.
Пламя тем временем обняло кровлю и с левой стороны уже прожгло сквозные дыры - там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно пучило рубероид, он словно кипел; из чердака густо и черно валило от старых болотных сапог,
Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не мог вспомнить, когда надел ее. Сознание вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть - в них и выскочил, а когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал на полу неподвижное голое тело и схватил без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь. И еще помнил о столкновении в своем узком коридоре с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством. В белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, она походила на старую болотную птицу с белым растрепанным хохлом на сморщенной голове. Она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, - ненужный полосатый матрас, оставшийся от казенных советских времен. И, ничего на пути не видя, она неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывало множество мелочей, но про рубашку было пусто - никчемная мыслишка глодала больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять и прикурить потухшую сигарету. Вот жена сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:
– Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше!..
Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.
Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили: ни бешенства, ни азарта - только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке ("Зачем он ее напялил?" - думал Бессонов), поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид источал голубой пар. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сбилось, сникло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом - ушла вверх столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.
К Бессонову никто не подходил: однажды тронули за плечо - Бессонов и не заметил, кто - и оставили в покое, любые слова были не к месту. Но участковый подошел - с невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигурку, но со знатными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов нервно сам спросил:
– Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?
– А что ей, шлюшке, сделается...
– Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики.
– Они живучие, как кошки.
– И ладно, - кивнул Бессонов. Он не хотел думать ни о Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал над ухом, но половина слов исчезала в трескотне мотопомпы, в шуме воды и в криках. Он поднялся, и Сан Саныч, нависавший над ним усами, сразу стал ниже. Бессонов мимоходом удивился, как человек на глазах может поменяться: из властного, довлеющего - в хрупкого мужичка лет тридцати пяти, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.
– ...может, и ладно, мне все равно...
– Глаза Сан Саныча блуждали мимо Бессонова.
– Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был.