Затишье
Шрифт:
Бертин спустился с третьего этажа, взволнованный, как никогда, тяжелыми мыслями. Надо ли печатать писанину, которую он только что сочинил? Не забрать ли ее у доктора Вейнбергера, не позвонить ли Винфриду и сказать, что ему пришли в голову новые важные соображения? Но четверть часа спустя в ожидании грузовика, который повезет его на вокзал, он говорил себе, глядя на сверкающий снег и хлопая застывшими ладонями, что одиночка, кем бы он ни был, не в силах изменить ход событий. Стальные зубы схватившего их чудовища можно раздробить только стальными же кулаками. Пока никто еще не способен зажечь сигнальные огни у въезда в царство мира. Какое счастье, что там, наверху, — он поднял голову и взглянул в сторону цитадели, — в этих освещенных
Грузовик с светящимися фарами свернул за угол.
— Садись, приятель, довезу на вокзал.
И Бертин, усевшись на мешке с почтой, продолжал думать: простые люди жизни своей не пожалели, чтобы покончить с войной, — все эти матросы, кочегары, радисты, даже — на свой лад — наш Игнац. А он, господин интеллигент, не соизволил даже поинтересоваться Вильгельмсгафенским делом! Бертин почувствовал стыд, сердце у него так сильно забилось, что к горлу подступил комок. «Желаю тебе успеха, друг Мау», — подумал он и живо представил себе человека с часами в руках и с лупой в глазу.
Зал ожидания на Брестском вокзале был битком набит солдатами. Пахло карболкой, повсюду мелькали бинты, костыли, руки в лубках. Солдаты болтали, курили, жевали бутерброды. В одном углу, под тусклой лампочкой, сидел, вытянув длинные ноги, Гейн Юргенс. Он изучал врученные ему бумажки. Игнац Науман, с тугой повязкой на левом ухе, от которой его тонкая шея казалась еще более хрупкой, сидел рядом на деревянной скамье и заглядывал в бумажки через его плечо.
— Это обо мне, — сказал он. — Дай-ка прочитать.
Его глаза медленно скользили по строчкам. Больничный писарь сменил ленту в пишущей машинке. Игнац читал: барабанная перепонка повреждена, равновесие нарушено, рекомендуется нейрологический стационар.
— Когда придет Бертин, я у него спрошу, что это значит — нейрологический стационар.
— Могу и сам тебе объяснить, — сказал Гейн. — Это нервная клиника. Им надо установить, не повредил ли тебе Клоске мозги.
— Нервная клиника, нервная клиника, — повторил Игнац дрожащим голосом. Его большие бледно-голубые глаза, поднятые вверх, беспомощно блуждали по потолку.
Глава шестая. В тисках жизни
У писаря Бертина в рюкзаке или в портфеле всегда лежала надувная подушка величиной с носовой платок, в бело-голубых разводах по красному фону, присланная ему тещей в 1915 году, когда семья Валь убедилась, что этого брака не избежать. Поэтому он прекрасно выспался на своей деревянной скамье; сон для него всегда был лучшим средством восстановить силы после кризиса или переутомления.
Рано утром, когда они прибыли в Мервинск, он простился с Гейном Юргенсом, от всего сердца пожелал ему успешного лечения и зашагал в сумраке раннего утра — при свете еще горящих фонарей — по направлению к городку, тоскуя по стакану хорошего кофе, которым его мог бы угостить доктор Вейнбергер, но которого не получить в штабной кухне. Рядом, опираясь на сосновую палку, семенил Игнац Науман, бледный и молчаливый. Впрочем, его молчание было на руку Бертину. Возвращаясь из Брест-Литовска, он еще был мысленно с людьми, ведущими переговоры о перемирии, а значит, в данный момент — с секретарем и экспертами. Вероятно, они сидят в этот час, склонившись над картами, намечают линию фронта. С нежностью думал Бертин о своей жене Леноре, которой он подробно описал свои брестские
Что ему делать с Игнацем? Он взял его с собой на виллу Тамшинского, к Вольдемару Гройлиху, чтобы тот с ним познакомился, да и покормил чем-нибудь горячим. Кроме того, Бертин жаждал изюминок из рождественского пирога с новостями, полученными ночью или еще вчера под вечер.
— Идем, голубчик, — сказал он Науману II, — тебя сейчас накормят завтраком, получишь кружку кофейной бурды да хлеб с повидлом. А потом, позже, я отведу тебя к члену военного суда и оттуда в общежитие, где ты выспишься.
— Когда мне надо ехать дальше? — спросил Игнац.
— Завтра утром, — подумав, сказал Бертин. — А может, Познанский еще сегодня отпустит тебя. Но не думаю.
Вольдемар Гройлих поручил принять последние известия своему помощнику и всю ночь проспал. Он не ждал каких-либо сенсационных новостей, ведь уже известно было, что петроградцы возвратятся в Брест-Литовск. Гройлих сразу же связался по телефону с кухней, занимавшей крайний угол бокового флигеля в саду Тамшинского, попросил кофе и хлеба с повидлом для двух приезжих из Брест-Литовска — «да пощедрей, друг» — и горсть сахару. Он совсем не обращал внимания на Бертина, который принялся просматривать старые бюллетени известий, зато проявил живой интерес к Науману II. Забинтованная голова и тонкая шейка Игнаца напомнили ему почему-то крошку Мука из сказок Гауфа, хотя тот был проклят феей Крейтервейс и вовсе не имел шеи: «Пусть голова твоя торчит прямо из плеч».
Игнац Науман явно оттаял под внимательными взглядами и вопросами этого опытного педагога и пил сладкий суррогатный кофе из своей жестяной кружки, уплетая за обе щеки свежий солдатский хлеб, намазанный повидлом из фруктов четырех сортов. Сначала Игнац отвечал на вопросы Гройлиха односложно, но с каждой минутой становился разговорчивее. Он рассказал, как хорошо ему жилось в роте 1/X/20, какие там были порядочные люди, все рабочие из различных городов и местностей. А через полчаса он уже решился спросить господина унтер-офицера, не найдется ли для него здесь местечка, скажем, вестового, когда у него придет в порядок голова. Здесь, конечно, тоже есть врачи, зачем же ему ехать в Вильно в «невралический» стационар? Он попросил у Бертина свое удостоверение о переводе и протянул его унтер-офицеру. Тот прочитал бумажку без улыбки.
— Я был бы хорошим вестовым, доставлял бы куда нужно папки с документами. Друг Бертин первые дни помогал бы мне советом. Полковой штаб может многое сделать. А я опять почувствовал бы себя дома.
Вольдемар Гройлих смотрел на его воспаленные веки, на детские голубые глаза.
— Мы даже нечто большее, чем полковой штаб, — ответил он, почти не улыбаясь. — Но посмотрим год рождения. Восемьсот девяностый. Значит, не годишься, к сожалению, нет. Есть строжайший приказ Гинденбурга — принимать к нам людей только старше тридцати пяти лет. Покажи-ка твою расчетную книжку, брат.
И он перелистал эту незаменимую книжечку в синей обложке, содержащую все даты солдатского пути во всех войсках христианского мира, — книжечку, которая была предшественником и прообразом документов, сделавшихся после войны неразлучными спутниками всех мужчин на всем земном шаре.
— Видишь, тут сказано: состоял во фронтовых частях с пятнадцатого года и по выздоровлении подлежит освидетельствованию, после чего увольняется из армии на предмет перехода на военный завод. Значит, брат, тебе не о чем беспокоиться. Но к нам тебя может привести разве только сам господь бог. А он теперь занят в другом месте.