Жена монаха
Шрифт:
– Выйду на пенсию, – мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, – больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете. На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала.
– А счас меньше ништ? – не преминул «искренне удивиться» Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: – У них на кухне пробы трэба сымать сангигиенические. Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он, м-м. до трех порций, до четырех аж... Ей-богу! Честное пионерское.
И осекся. Прикусил язычок.
– Даром что – что? – сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.
Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе – уводя с места преступления – пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве. Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать – многая лета! – участковой врачнице имени старины Мефодьича.
Угрюмо отслушав «дружески подначивающую» диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о «слишком долгом» пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы. что рост умнейшего человека России был... и т. д. и т. п. и проч. и проч.
Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.
И это был перебор.
Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома – Хуторянин – прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.
– Ну ладно, Вадя, хорош! – Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. – Сдаюсь! Сда-ю-ся.
Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел «вдаль» глубоко посаженными серо-голубыми зеницами.
В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.
На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.
Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев – не исключено – не без безумной втайне надежды на какое-нибудь чудо.
Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелику Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо – не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.
В настоящую серьезную философию не забирались – Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам – зато вокруг до около,
Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства... «Государство» Платона и «Государь» Макиавелли... Шпенглер с его «Закатом». Отто Вейнингер. Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос.
Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.
Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.
Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон «ректификати», и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и – было разок-другой – пели.
«Горела роща, под горою.»
По возрасту отец Рубахи не воевал, и сынок, получалось, принадлежал к иному, не послевоенному уже поколению, а посему в сорок два свои сенаторских года проходил в компании за молодого.
Из семи дворов в хуторе Хваленка жилые были три.
Хмелевский стоял крайним: на бугре, на юру, на семи ветрах. Внизу, саженях в двадцати, темнели колеи уводящей в чужедальние края дороги, ниже и до горизонта – рыже-бурое болото и степь в околках и рощицах смешанного нестроевого леса.
Днями и неделями стояло тут напряженное экзистенциальное безмолвие-безлюдье, только лишь усугублявшееся единичными нарушениями.
В шаге от будущей калитки шевелила черною гривой исполинская плакучая береза, а под нею вытаяла в прошлогодней траве узенькая солдатская могила.
В сорок втором в околках и рощицах шли бои. Под деревом отдыхал полувзвод пехотинцев, и солдат по имени Виктор, предчуя кончину, попросил товарищей схоронить его, коли что, под этой березой.
Бой был страшный, наших и ненаших полегло-сгинуло тьмы, но ребяческую, почитай, прихоть бойца отчего-то уважили, не забыли.
– Смогли! – словно бы гордясь чужою обязательностью, сказал Рубаха, поведавший историю Хмелеву как не только историк, но и местный краевед.
В настоящую же минуту, словно орангутанг либо тигр в клетке, он мотался туда и обратно по тесноватой хмелевской кухне и в артистическом возбуждении исполнял дифирамб денежному знаку.
Какой порох, какие китайцы! Были б мани, бабки, тити-мити да колобошки, отыскался б, не извольте сомневаться, и порох в пороховницах!
А еще – при титях-митях-то – свобода, воля, независимость, комфорт и любые-всяческие – от высших до низших – наслаждения!