Зощенко
Шрифт:
Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. „Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего“. Я сказал Зощенке: „Вот и похлопочите… <…>“. Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг». (Упоминаемый в их разговоре Я. С. Агранов был тогда заведующим секретно-политическим отделом ОГПУ и специализировался на работе с творческой интеллигенцией; затем, в 1934 году, стал заместителем наркома внутренних дел Г. Г. Ягоды, и в 1938 году был вместе с ним и другими работниками «органов» расстрелян.)
Эта запись сделана за десять лет до той пресловутой даты, которая стала символом сталинских массовых репрессий. А тогда, в 1927 году, ссылали по большей части в «подстоличную Сибирь», в карельские Кемь, Кандалакшу и в
Но пока следует понять состояние Зощенко в 1927 году, причины его столь осторожного, боязливого поведения в обиходной жизни, зафиксированного в «Дневнике» Чуковского со всей нелицеприятностью прирожденного наблюдателя-летописца, неустанно вбиравшего в себя события и характеры известных людей своего времени.
Казалось бы, трусость никак несовместима с его натурой. Это он доказал и на фронте, и в литературе. Только что вышли в свет как раз те его три книги — «Уважаемые граждане», «Нервные люди», «О чем пел соловей», — в которых он (воспользуемся известным выражением его же собственного персонажа) «развернул свою идеологию в полном объеме». Что же делало его совершенно иным человеком в тех обстоятельствах, о которых сообщает Чуковский? Конечно, Зощенко был деликатен, стеснителен и особенно неумел в отношениях со всякими должностными, начальственными лицами. В том же августе, в конце, Чуковский записал, как они с Зощенко побывали в издательстве «Academia», где ему надо было взять письма Блока и где Зощенко показали готовящуюся о нем книгу со статьями видных авторов и его собственным вступлением:
«В „Academia“ ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете».
Робел Зощенко и пойти к Луначарскому, наркому просвещения и писателю, хотя сам находился уже в зените своей писательской славы. Воистину, наши недостатки есть продолжение достоинств. А Чуковский мог зайти к Луначарскому в номер босиком — дело курортное, оба литераторы, люди демократичные…
Но ведь еще в 1922 году в той разудалой «антиидеологической» статье в «Литературных записках», которую так изничтожающе использует против него главный партийный идеолог Жданов четверть века спустя, Зощенко, будучи еще только начинающим, с веселым сарказмом заявлял: «Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского». Не побоялся поддеть наркома и тем бросить добавочный камушек во власть. И ныне для готовящейся в «Academia» книги о нем написал такое вступление, которое, как отметил Чуковский в своем «Дневнике», «мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности». Выходит, литературная смелость отделялась у него от повседневного поведения? Или, может быть, его осторожность, боязливость, робость во взаимоотношениях с окружающей действительностью как раз и были призваны — и он это интуитивно чувствовал — оградить свой письменный стол, защитить, спасти его смелое слово в литературе, не давая никому лишней зацепки, повода для обвинения и расправы с ним на бытовом уровне? Наверное. Ведь как просто могли связать в ГПУ «шпионство» брата его жены с намерением самого Зощенко выходить на лодке с помощью паруса подальше в море…
Но, видимо, он чувствовал уже всю бесполезность противодействия этой реальности. Потому и литературная смелость тоже стала давать у него в это время задний ход. Как только Чуковский высказал ему свое мнение о вступительной статье, Зощенко тут же приделал к ней «Предупреждение», в котором говорил о случайности ее появления, о ее спорности, о том, что «и сам сейчас не совсем согласен с ней», и просил, «чтобы читатель более терпимо отнесся к этой моей случайной статье». Оставляя статью в неприкосновенности и тем самым настаивая на ней, он наивно заметал следы, заранее оправдывался, подстилал соломку…
Такое замешательство имело, вероятно, еще причину — усилившийся у него внутренний разлад. Кому и чему было противодействовать, от кого, что и как защищать, ограждать, коли он сам провозгласил еще в 1922 году свое согласие «большевичить», а сейчас, в 1927-м, «очень браня современность» в доверительном разговоре с Чуковским, вместе с ним же приходил к такому умозаключению, «что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать»?! Опасная коллизия: ум с сердцем
3. ТЯГА К ОРДИНАРНОСТИ
Из «Дневника» К. Чуковского (запись 23 августа 1927 года):
«<…> Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой „О чем пел соловей“, его возмущает рецензия, напечатанная каким-то идиотом в „Известиях“, где „Соловей“ считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта, — и в ответ на эту рецензию он написал для 2-го изд. „Соловья“ уморительное примечание к предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров один из его персонажей. Судьба „Соловья“ очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: „Доску бы сюда: здесь жил Федин“. О Сейфуллиной: „Злая и глупая баба“. О Замятине: „Очень плохой“. Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот — в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. „Я, — говорит он, — почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные] рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах — и волнуюсь, и у меня выходит „совсем как настоящее“, как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги. Я должен себя тренировать — и раньше всего не верить в свою болезнь. У меня порок сердца, и прежде я выдумывал себе, что у меня колет там-то, что я не могу того-то, а теперь — в Ялте — со мной случился припадок, но я сказал себе „врешь, притворяешься“ — и продолжал идти как ни в чем не бывало — и победил свою болезнь. У меня психостения, а я заставляю себя не обращать внимания на шум и пишу в редакции, где галдеж со всех сторон. Скоро я даже на письма начну отвечать. Боже, какие дурацкие получаю я письма. Один, например, из провинции предлагает мне себя в сотрудники: „Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам“. И подпись: „с коммунистическим приветом““. <…>
Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, — очень возится со своей душой человек. <…>».
Упоминаемая в записи Чуковского рецензия, которая так возмутила Зощенко, была напечатана в «Известиях» (ежедневная центральная правительственная газета) 14 августа 1927 года и называлась «Обывательский набат». Эта статья в разгромном стиле оценивала «Сентиментальные повести», а насчет повести «О чем пел соловей» и ее автора там говорилось следующее: «…в этой книге перед нами все тот же старый зощенковский герой, маленький гнусненький человечек, плотоядный и косноязычный, глупый, но с хитрецой, корыстный, тупой и ничтожный. <…> Если бы у Зощенко-сатирика за бичующими строками проглядывала хоть тень любви к человеку и веры в его будущее, его творчество не было бы таким тяжелым и жутким. <…> Ну, у Зощенко нет этой любви, этой веры, у него ничего за душой нет. Это — обыкновенный, рядовой обыватель, который с некоторым даже злорадством копается, переворачивает человеческие отбросы…»
Весьма показательно, что злобный тон становится необходимым критику, как только речь заходит не о «юмористе», а о Зощенко-сатирике. Тут сразу все средства хороши — от лжи до оскорблений и гадостей. И вполне понятно (вовсе не «поразительно») состояние Зощенко после прочтения такой статьи, отмеченное Чуковским: «…вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять…» А зная характер Зощенко, его мучительный недуг и болезненную реакцию на определенные внешние раздражители, становятся объяснимыми и его поиски самозащиты, иных поведенческих и творческих ориентиров: «Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя». Книга должна быть «положительной».