Зощенко
Шрифт:
«Этот страх цепко держал меня в своих объятиях. <…> Он сжимал меня тем сильнее, чем глубже я проникал в тот поразительный мир, законы которого я так долго не мог понять.
Но я проник за порог этого мира. Свет моего разума осветил ужасные трущобы, где таились страхи, где находили себе пристанище варварские силы, столь омрачавшие мою жизнь.
<…> Я раньше терпел поражения в темноте, не зная, с кем я борюсь, не понимая, как я должен бороться. Но теперь, когда солнце осветило место поединка, я увидел жалкую и варварскую морду моего врага.
И тогда шаг за шагом я стал теснить моего противника. <…>
<…> И тогда объятия страха стали ослабевать. И наконец прекратились. Враг бежал.
Но чего стоила мне эта борьба!
С распоротым брюхом я валялся в постели. Мое оружие — бумага и карандаш — лежали рядом со мной. И у меня иной раз не было даже силы поднять мою руку, чтобы взять их снова.
<…> Я был убит, растерзан, искромсан, с тем, чтобы снова возникнуть из праха.
Я лежал почти бездыханный, ожидая, что вот еще раз вернется мой противник и тогда все будет кончено. Но он не вернулся».
К этому живописанию добавим строгую формулировку происшедшего:
«Однако отчего же пришло излечение? Какие механизмы были исправлены? Почему давние страхи простились с моей особой?
<…> Эти страхи были увязаны с теми объектами, кои не были опасны в той мере, как это воспринял младенец.
<…> Я разорвал эти связи. Разъединил подлинные беды от их условных объектов устрашения. Придал этим объектам устрашения их истинное значение. И в этом и заключалось излечение. Отсутствие логики лечилось логикой.
<…> И, разорвав условные связи, я освободился от за-торможения, от того патологического заторможения, которое всякий раз возникало при встрече с „больными“ предметами».
Перейдем теперь к не менее важному вопросу — каковы же были результаты этого исцеления? Вот как их определил сам Зощенко:
«Я поднялся с постели уже не тем, кем я был. Необыкновенно здоровый, сильный, с огромной радостью в сердце я встал с моей постели.
Каждый час, каждая минута моей жизни наполнялись каким-то восторгом, счастьем, ликованием.
Я не знал этого раньше.
Моя голова стала необыкновенно ясной, сердце было раскрыто, воля свободна.
<…> Я впервые почувствовал вкус еды, запах хлеба. Я впервые понял, что такое сон, спокойствие, отдых.
Я почти заметался, не зная, куда мне девать мои варварские силы, столь непривычные для меня, столь не скованные цепями.
Как танк двинулся я по полям моей жизни, с легкостью преодолевая все препятствия, все преграды.
Я чуть было не натворил много бед, не соразмеряя своих новых шагов и поступков.
И тогда я задумался над своей новой жизнью. И она показалась мне не столь привлекательной, как вначале. Мне показалось, что я стал людям приносить больше горя, чем раньше, когда я был скованный, слабый. <…>».
Возможно, с этими признаниями Зощенко
3. НЕОДНОЗНАЧНОСТЬ ИСЦЕЛЕНИЯ
Оставив тут в стороне частную жизнь Зощенко, сосредоточим внимание на его писательстве. Как изменилось оно в связи с исцелением? Зощенко говорит:
«Я вновь взял то, что держал в своих руках, — искусство. Но я взял его уже не дрожащими руками, и не с отчаянием в сердце, и не с печалью во взоре.
Необыкновенная дорога расстилалась передо мной. По ней я иду вот уже много лет. И много лет я не знаю, что такое хандра, меланхолия, тоска. Я забыл, какого они цвета».
Вспомним, что еще в 1927 году он заявлял Чуковскому: «Надо жить хорошим третьим сортом» и что «я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю». Добавим сюда и такой их диалог того же воскресного октябрьского дня: «Вы знаете, сколько тысяч моей последней книжки напечатала ‘Красная Газета’? — говорит Зощенко надменно. — 92 тысячи!» — «Но там много слабых рассказов!» — говорю я. «Нет! — отвечает Зощенко. — Там есть рассказ о матери и дочери и проч. Теперь я не слушаю, если меня бранят… Как меня бранили, когда я стал писать свои маленькие рассказы — особенно были недовольны Мих. Слонимский и Федин… Нет, я публику знаю и не ошибаюсь… нет!» (из «Дневника» К. Чуковского).
Напомним и то, что в «Голубой книге», журнальная публикация которой началась в 1934 году, он открыто провозгласил смену курса своего литературного корабля.
И вновь обратимся к бесценным воспоминаниям Чуковского, где говорится о Зощенко второй половины 30-х годов:
«Как-то он зашел ко мне на Кирочную за какой-то справкой о Некрасове и остался до позднего вечера — поговорить на любимую тему…<…>
— Моя мать, — рассказывал он между тем, — не раз упрекала меня, что у меня будто бы закрытоесердце. Но имеет ли право писатель писать, если у него закрытое сердце? Поэтому я раньше всего принял особые меры, чтобы сердце у меня распахнулось. Я загрузил себя общественной работой. Я стал писать добрые рассказы и повести о добрых людях и добрых делах.
Я знал эти „добрые“ повести. Лучше бы он не писал их. Правда, они были искренни, написаны от чистого сердца. Но в них не было Зощенко, не было его таланта, его юмора, его индивидуального почерка. Их мог написать кто угодно. Они были безличны и пресны.
Он угадал мою мысль.
— Зато, — сказал он, — я каждое, каждое утро просыпаюсь теперь счастливым. Каждый день для меня праздник, день рождения. Никогда я не испытывал таких приливов безграничного счастья.
И он стал называть имена врачей, которые в один голос признали, что от его болезни не осталось следа».