Зыбь
Шрифт:
И долго молча, при безмолвном внимании зрителей, темным, подвижным кольцом оцепивших их, покачиваются и топчутся они на том небольшом, заколдованном пространстве, которое ни одна сторона не имеет еще смелости взять натиском. Изредка лишь, сбоку, спереди, сзади раздается побуждающий, подтравливающий голос, поощрение, понукание, но точно ничего не слышат насторожившиеся бойцы. И вдруг — один взмахнул… И вот он — быстрый, неожиданный, ловкий удар, и восторженный гул просыпался лавиной… Вздрогнули, зашумели обе стены, и вот-вот он вспыхнет, общий бой…
В этом бою, в одиночном, которым
И все-таки это — ненастоящее: успеть нанести удар и сейчас же отпрянуть назад, в своих… Сорвать гул одобрений — это заманчиво для мелкоты. Он, Никифор Терпуг, уже ушел от этой забавы, стал выше ее. Как серьезный боец, он ценит лишь бой общий, когда боец идет в стене, кидается прямо, без уверток, не уклоняясь от опасных противников, не помогая себе бестолковым криком, прямо бьет, по совести, правильно, не «с крыла». Сшибая, не злорадствует. Падая сам, не злобится. При отступлении не бежит, но подается медленно, с упорным боем.
Правильных бойцов он уважает и в противниках. Он влюбляется в них, невольно подражает им, перенимает их манеры. Одно время он стал ходить вперевалку, как тяжелый, похожий на медведя Фетис Рябинин. Потом увлекся Сергеем Балахоном, перенял его манеру играть песни и носить пиджак, не надевая в рукава. И все за то, что они дрались артистически, великолепно и вокруг их имен шумела завидная слава лихих бойцов.
Сергеем Балахоном он и теперь всякий раз любовался, когда он, широкобородый и пьяно-веселый, раздевшись и сняв фуражку, выйдет вперед и разливисто крикнет:
— Н-но-ка, зач-ном!..
Сколько мужественной красоты… Ни форсу, ни бахвальства — одно упоение боем! Кидается прямо в стену противников. Красивый, кажущийся небрежно-легким взмах — и вот уже брешь в стене и у нее шумный поток других бойцов. Вспыхнул бой, взметнулся в стороны, дрогнула улица, затопотала… Без шапок, с развевающимися волосами и бородами, в одних рубахах мечутся быстрыми молниями бойцы, прыгают, как львы, сшибаются, бухают кулаками, как молотами, сплетаются руками, как бы в братских объятиях, — туман в глазах, в сердце восторженный трепет от возбуждающего, слитного шума голосов, ликующий крик удалой радости…
Весь охваченный головокружительным увлечением, прелестью жгучей опасности, жаждой одоления, бросается Терпуг в самый центр боя. Полный, радостный крик вылетает из его груди, крик вызова и борьбы. Бьет, получает удары. И метки взмахи его, тяжелы кулаки, и знают уже их его противники. Теперь, кидаясь в бой, он слышит уже:
— Терпуг!.. Терпуг!..
И сердце его наполняется гордой радостью: его видят, его замечают и свои, и противники… За ним следят столько красивых женских глаз, на каждый его промах, падение будут смотреть старики… О, он не даст себя на потеху, никакого бойца он не станет обегать!..
Ах, как любил он принять на себя какого-нибудь прославленного бородача из старых, смотревших свысока, пренебрежительно
Поэтому он и держит себя, как боец серьезный, настоящий, старый. Он не лезет вперед, даже близко не подходит к налаживающемуся бою. Не показывает виду, что пришел подраться. Правда, он и не стоит в кругу стариков, которые там, в отдалении, в тылу, ведут себе неспешные разговоры, совсем посторонние бою, — о политике, об атамане, о хозяйственных делах, — для этого он еще слишком зелен умом, и неспокойна еще у него кровь. Он толкается в молодой толпе, запрудившей улицу, заглядывает в женские лица, ловит взгляды, бросит иногда веселое, острое словцо… И на звонкий, короткий, убегающий смех сердце его отвечает порывистым желанием догнать этот ускользающий дразнящий шелест, обнять, прижать, завязать веселый, вольный разговор…
Прошел мимо подвыпивший Семен Копылов. Белокурая бородка, наглые глаза, голубая фуражка на затылке. Шутливо расталкивает и хватает встречных казачек, кричит:
— Баб-то, баб! В три ножа не перережешь!.. Ну, сторонись, дырявая команда!..
— Ну, ты! Еролом! Толкается, как все равно порядочный!..
— Извините, ошибся… Потому что личность ваша дозволяет…
И с той непринужденной свободой и веселым бесстыдством, которые узаконены молодежью на станичной улице, он шутливо обнял чернобровую Ульяну Губанову, жалмерку, и поднял на руках, делая вид, что хочет унести ее из толпы.
Она хохотала, визжала, отбивалась. Била его по рукам
и звонко кричала:
— Вот тужили все: дураки перевелись в станице… А вот
какой черт вырос!
— А-а, дураки?! Мы, милая, дураки средней руки: от земли не подымешь… А с тобой за личное оскорбление разделаюсь!.. Говори, чего не пожалеешь, а то зашибну на крышу!
— Да ну тебя!.. Отвяжись, сделай милость! Пристал, как…
— Никишка, держи! Жертвую!
Копылов бросил взвизгнувшую молодую женщину к Терпугу. Высокая грудь ее на мгновение прижалась к нему, и теплое ее прикосновение пьяным вином прошло по телу.
— Вот давно кого не видал! — сказал Никифоров, удерживая ее в руках.
— Давно не видались, сошлись — поговорить не о чем? Она освободилась от его рук и, поправляя платок, снизу вверх глядела на него веселым, влажно блестевшим взглядом суженных улыбкой глаз.
— Ну как не о чем? Давай в шепты играть… Я тебе, Уляша, давно собираюсь пошептать кой-чего…
— Ну тебя!
Сверкнула на короткое мгновение белая полоска ее зубов. Но оттого, что брови ее в том месте, где сходились, были выше и, расходясь, шли вниз, казалось, будто она собиралась плакать, когда смеялась. А глаза были веселые, наивно-доверчивые, глядели по-детски ясно.