Батискаф
Шрифт:
Мне было неприятно… я сам в детстве слышал, как отец… мне это было противно… Я уехал в Авнструп на последнем автобусе… на меня навалилась тоска… я ехал и думал: больше не пойду к ней… больше не буду ширяться… слезаю с иглы, точка… кто-то прочитает мои записи, оставленные в компьютере азулянтской газеты, кто-то их прочитает… мне стало стыдно… это был анонимный файл, вряд ли кто-нибудь поймет, что это был я, но все равно было совестно, потому что не имеет значения, когда ты читаешь такое, не имеет значения, знают твое имя или нет, музыкант не знал моего имени, но он видел, как я влезаю с рюкзаком в комнату мальчишки из Буркина-Фасо, музыкант понимал, почему я так поступаю, мне было стыдно, это чувство обмануть нельзя, это самый чувствительный прибор, лучше компаса и барометра… я устал от лжи, устал сидеть в батискафе чужой личины, я устал от чужого имени… лживый, фальшивый, я… разве это я?., это не я! Не я! Я пытался вспомнить себя… меня катал на санках пес по кличке Акбар, когда мне было три года, я помнил себя, я помнил себя, когда я упал на льду и сломал руку, мне было четыре… я помнил себя, когда тонул в осенней воде в сливе возле дома дяди Родиона, отец меня вытащил за шкирку, как щенка, мне было около четырех… я помнил себя… это был я, мальчик, который был влюблен в прогульщицу, она целовалась со старшими мальчиками, ее хотели выгнать, сплавить в спецшколу, я был председателем совета отряда нашего класса, на один год у меня была такая дурацкая роль, я был ударником, и вот назначили, и в том году решалась ее судьба, хулиганку хотели выкинуть, весь класс должен был голосовать, наша классная спросила меня, что будем делать, Иванов, ты, как председатель,
107
От английского слова nubile — достигшая половой или брачной зрелости.
108
Магазинный вор, наркоша, лжец, лжебеженец, беглый преступник, кусок дерьма! (англ.)
109
Ненавижу себя! Ненавижу мою жизнь! Ненавижу! (дат.)
110
Food-pack (англ.) — пищевой пакет.
111
Нигерийский драматург, писатель, поэт Воле Шойинка, лауреат Нобелевской премии.
9
Я рос неврастеничным ребенком, — для меня очень много значило то, как я выгляжу и что обо мне говорят. Случались ужасные вещи, я устраивал сцены из-за пустяков, — так считала моя мать: из-за всяких пустяков, — она говорила, что я отказывался носить какие-то кофточки, рубашечки и колготки; думаю, что это было проявление моего врожденного вкуса, который во мне загубили, но так как теперь не найти те одежки, то и говорить о врожденном вкусе нет смысла, тем более что со временем мне стало все равно, как я выгляжу и что обо мне говорят.
Она мне рассказала несколько историй, от которых меня бросило в пот, и я стал совершенно иначе думать о себе… но вовремя прекратил, одернул себя: не думать! Потому что — стоит вспомнить какую-нибудь ничтожную деталь из детства, какой-нибудь горшок, потянешь за этот горшок, и вытянешь такой клубок — всех — весь поселок, весь дом, все игрушки, все оплеухи и слезы… год будешь лечиться и не оправишься! [112]
Было
112
Теперь я проще смотрю на это. Я отправляюсь в мое прошлое, как в музей, в котором есть отдельная, наиболее любимая галерея — Галерея Моих Ошибок — я там постоянно устраиваю выставки, всегда найдется что-нибудь новое, какая-нибудь невинная ложь или кража мелочи становится грандиозной инсталляцией, на ее описание уходят тысячи страниц, эта галерея стала для меня неистощимым источником вдохновения.
— Это не первый раз, не первый раз, этот замок иногда заедает, надо подождать и потом снова попробовать покрутить, — бубнила она.
Старый автоматический замок, который дед сам смастерил. Мать обычно закрывалась на задвижку, чтобы лишний раз не использовать замок.
— Он постоянно заедал, а тут…
Врезать новый не хотела: во-первых, никому не доверяла (новый врежут, а потом придут и обчистят), во-вторых, привязанность ко всем изобретениям дедушки; она так и жила посреди той мебели, которую он сколотил, отказывалась делать ремонт, особенно в туалете, где плитки вывалились и катались под ногами, похрустывали, мать старательно складывала плитки тем же узором. Дед собирал эти плитки годами, находил где придется, тащил отовсюду по кусочку, как дядюшка Тыква из сказки про Чиполлино, а потом вылепил этот ужасный узор на кривом полу в туалете. С этим у нее было что-то связано…
— Нет-нет, ничего, — мать подгоняла плитки одну к другой, притоптывала, — вот так, держится!
С ней произошли странные изменения. Последние несколько лет она меня на порог не пускала: я на нее кричу, — так она жаловалась брату, он мне звонил: ты почему мать обижаешь?.. — да не выдумывайте, я с ней даже не разговаривал!.. — может быть, она права, не знаю, может быть, я кричал на нее: она в таком непереносимом бардаке там живет… довольная, мать распахнула дверь, впустила, и я вошел, и не начал орать, сходил в туалет, я так сильно хотел по-маленькому, что не обратил внимания на плитки, которые перемешались у меня под ногами. Я на все смотрел спокойно, наверное, потому что я съездил в Россию… дверь захлопнулась — трик-трак, и все. Ловушка. Небольшая месть огромной страны. Мы были в таком возбуждении, что не сразу поняли, что произошло. Мы увлеклись разговором… обсуждали дела… какие дела, не помню… быстро забыл, а когда собрался уходить, взялся за ручку — ни туда ни сюда, дергаю, дергаю — не открывается. Держался: так, спокойно, спокойно… но она быстро довела меня до бешенства; сквозь зубы цедил, чтоб она искала ключ, а не устраивала представление: она плясала, подбрасывала вещи, роняла, смеялась, у нее все валилось из рук, как специально; разбила вазу, ключей не нашла, искали вместе… Кругом хаос и крошки. Шуршание каких-то пакетов. Тусклая лампочка подмигивала. День тут же обернулся ночью. Мать шептала, чтоб я не шумел; она все время повторяла, что я себя веду странно.
— Конечно. С поезда. Сутки не спал. Взвихренная Русь!
— Ты все придумываешь. Ни в какой России ты не был. Ты либо врешь, либо тебе померещилось. Россия…
Я взял себя в руки и сдавленным голосом попросил продолжать поиски.
— Только делай это молча, — сказал я. — Не бубни себе под нос ничего, а то я вынесу дверь к чертовой бабушке…
— Уже поздно, — сказала она и пообещала, что начнет искать ключи с наступлением утра.
До глубокой ночи мы с ней проговорили, она готовила всякую еду. И суп, и мясо, и рагу — все одновременно. Она всегда часами возилась с ерундой. Кухонные пары на меня подействовали благотворно, я оттаял и даже не отказался перекусить, чтобы не бесить ее и самому не завестись снова, хотя не в моих правилах питаться посреди ночи, и все-таки… сделал исключение из правил: сильно был утомлен. Ел, пил мой чай, который завалился за шкаф — мы его нашли, когда искали ключи, я решил его немедленно заварить, пока она не высыпала его в унитаз (до этого она с хохотом выбросила в окно карри и чилийские перцы).
На следующий день она потребовала, чтоб я поднялся в восемь утра. Я сказал, что прекрасно себя чувствую в постели, сказал, что мне надо писать, я пишу, лежа в постели…
— Что? Что ты пишешь? — кричала она, стоя надо мной.
— Батискаф.
— Что? Какой батискаф? Ты издеваешься надо мной?
Я сказал, что это роман о тех днях, когда мы погружались в Минной гавани. Это было в ДОСААФ, — необходимо было погружаться в водолазном снаряжении, автономном и шланговом, легком и тяжелом, а также в батискафе с инструктором. Было темно, не покидало ощущение липкого присутствия смерти, темнота была холодной, она так и привязалась ко мне с тех пор. Я подцепил это во мраке Минной гавани, когда погружался в полутяжелом снаряжении, — уверен, что именно в тот раз это и случилось. Меня охватил первобытный страх, такой страх, какого я никогда не знал. Он ощущался как присутствие чего-то другого, и это другое было во много раз больше, чем я, с чахлым фонариком во лбу, марионетка на тросах с порошковым аквалангом. Другое меня проглотило, не помню, как меня поднимали. Никому поведать о своем ужасе я не мог, потому что был отрезан от мира, единственным средством связи с поверхностью была веревка: дергай и тряси. Задачей погружения было найти выброшенный с борта катера груз, закрепить на нем трос и дернуть три раза. С этой задачей я не справился: как только меня охватил ужас, я стал панически дергать веревку, требуя, чтоб поднимали.
Все хитрые из копилок вытряхнули деньги, растрясли родаков на взятку, их отмазали, направили в школу вождения, а меня и прочих убогих засунули в водолазы: нас готовили в армию, мы даже знали, куда нас закинут… кого в Севастополь, кого в Кронштадт… на испытания водолазной техники и декомпрессии в Научно-исследовательский институт имени Ломоносова, в Мурманск, в Баку… на спасательное судно «Кашалот» в Каспийское море! Морей в СССР до хера и больше! Людей тоже!
— Я должен все подробно описать, — сказал я, и она заметила, что я лежу в одежде под одеялом, я был в пальто, я его не снял, — я уже неделю не раздевался: ни в Питере, ни в Москве, — у нее изменилось лицо.
— Ты не можешь свой роман писать тут? Тебе надо обязательно идти туда? Туда, где ты поселился, — сказала она ехидно, капая с ложки мед мне на лицо: длинная медовая капля тянулась и растягивалась, замерла, стрелка остановилась, мать превратилась в мумию, по зеркалу пробежала тень, на потолке образовался узор из трещин, закопченный сигаретным дымом потолок и падающие листья за окном — осень.
— Я могу его писать где угодно, — сказал я. — Мне никуда не надо идти. Мой Батискаф — это полигон. Здесь я веду войну с языком, который меня поработил. Язык, как пиявка, присосался, от него надо избавиться. Свобода — это выздоровление, безъязыкое изумление. Необходимо разработать письмо, которое не было бы камуфляжем. Письмо, которое ничего не сообщает. Излеченное от информации, оно, как раствор, который вступает в реакцию по мере добавления новых порций. Если пить такое письмо, оно не должно пьянить. Оно остается бродить во мне, как в нераскупоренном сосуде. Я — зародыш в утробе: сплю и вижу сны. Я — один. Я — невидим. Я могу писать, гуляя по улицам. Все со мной. Я как улитка. Могу выйти из Фредерик-отеля и поехать в Копенгаген когда угодно. Хоть сейчас. Я даже не должен никому объяснять, почему и зачем еду в Копенгаген. Тем более Хадже. На него плевать. Обокрасть его — святое дело, Юдж! Хэхахо! Хануман потряхивает ключами. Мы сейчас поднимем его, зайдем к Сабине, заберем у нее весь опиум и деньги и рванем, наконец-то, в Копен! А, что скажешь? Как тебе такой план? Превосходно, Ханни! Я согласен ехать куда угодно. Меня тут все достало. Но я не обязан вылезать из постели и идти куда-то, чтобы писать. Я могу ехать в Копен с Хануманом и оставаться в постели, подвижным и неподвижным. Я уже в Колене и в Хускего. Я — везде.
— Ну, так сиди тут и пиши…
Капля меда потихоньку приближается к моему лицу, но слишком медленно, никак не упадет, в воздухе растет струна нектара, струя сладостного ожидания. Мать дала мне бумаги. Ночью она вспомнила, как я в бытность ребенком болезненно реагировал на одежды, в которые она меня кутала; я очень сильно сопротивлялся, когда она меня одевала, я никогда не хотел выходить из дома. У меня случались припадки. Она боялась, что у меня мог лопнуть сосуд в голове (я — очень хрупкий сосуд, внутри которого есть очень хрупкий сосуд, в котором таится жизнь).