Британец
Шрифт:
— Когда мы познакомились, он назвался своей настоящей фамилией, — пояснила Маргарет. — Понятно, что в те времена она была точно клеймо.
Она подчеркнула это обстоятельство так, словно речь шла о чужом человеке; это впечатление еще усилилось, когда она привела несколько совершенно незначительных деталей, которые не были связаны с самим Хиршфельдером и вполне могли относиться к любому туристу, — поэтому стало казаться, будто на месте Хиршфельдера мог оказаться любой другой, малость потасканный, пожалуй, чудаковатый старикан, прикативший на курорт. Маргарет не позволила себе никаких резких оценок — наверное, Хиршфельдер, со свойственной ему спокойной манерой говорить о своем еврействе, приучил ее к такому тону; я слушала, а она рассказывала об открытках, которые он присылал из Австрии: всегда одни и те же виды — солнечные закаты, озера, особо любимые им снимки старинных колесных пароходов, и на всех открытках — несколько неизменных слов о том, что он жив и здоров, нацарапанных по нижнему краю — частокол букв, торчащих в разные стороны, будто из какого-то непонятного упрямства. Мне не хватало зримых образов, я не могла представить себе, как он проводил время в Австрии, тем более если он действительно во всех
На этом снимке он как раз напомнил мне посетителей той выставки, — казалось, от него веет таким же холодком, и, глядя на него, я сразу, хотя ничего еще не знала достоверно, усомнилась в словах Маргарет, будто, в отличие от многих эмигрантов, он не прожил всю жизнь как вечный беглец, а напротив, сразу после войны принял бесповоротное решение: остаться на острове, то есть в Англии, раз навсегда пристать в тихой гавани.
— Может показаться парадоксальным, но лишь благодаря такому решению он вернул себе свободу передвижения, — сказала она. — Ведь только оставшись, он снова получил возможность куда-то уезжать.
Мы ушли с выставки, ускользнули из сферы влияния атташе по культуре, который, когда мы уходили, все еще курсировал по залу в сопровождении двух секретарш, с таким видом, будто опасался вступить в разговор с участниками выставки, а они, точно собаки в ожидании подачки, провожали глазами каждое его движение; мы завернули в бар «Гайд-парк-отеля», и Маргарет под изумленным взглядом бармена, которого наше появление шокировало, — он, видно, не знал, то ли налить нам, то ли указать на дверь, — стала расспрашивать о моей жизни, и, помню, я сама удивлялась своим ответам, особенно тому, что рассказывала не столько о себе, сколько о Максе, причем сто раз, наверное, назвала его «моим мужем», хотя он давно уже им не был, а я, кстати, и раньше, когда мы еще были женаты, не имела привычки так его титуловать. О выставке Маргарет не проронила больше ни слова, я также воздержалась от дальнейших расспросов, словно эта тема вдруг стала табу, зато просто жизненно важным оказалось обсуждение других событий: где-то недавно выбросился на берег кит, известный манекенщик отпраздновал свое бракосочетание с кривоногим жокеем, никому на свете не разобраться в капризах погоды, — о чем только Маргарет не заводила речь, меж тем как два дядечки, с виду предприниматели, устроившиеся за стойкой рядом с нами, примолкли и слушали разинув рот, точно решалась их судьба. Из-за них мы пробыли в баре всего-ничего, около часа, и когда собрались уходить, Маргарет взяла с меня слово, что мы с ней встретимся еще, но только в другом месте, где обстановка не будет столь ужасающе респектабельной; через несколько дней вместе с большой группой туристов мы с Маргарет сидели в кафе, перед огромным во всю стену окном, и смотрели на отряд кавалеристов в зеленой военной форме, которые скакали среди призрачной зелени парка, и медлительное вялое подпрыгивание всадников в седлах было полнейшим сюром, и поднимавшийся от лошадей пар, и то, как они, опустив головы, рысили по песку, — я не понимала, зачем Маргарет решила мне их показать, но, помню, уставилась на кавалеристов, точно ожидая всадников Апокалипсиса, их внезапного появления из пустоты, призрачных всадников, которые поскачут по земле, сожженной за долгие недели засухи, и ринутся прямо на нас.
Маргарет позвонила наутро после нашей встречи в Австрийском Институте и предложила увидеться; сначала я заколебалась, однако этот звонок положил начало целой серии наших договоренностей о встречах, я так и не знаю наверняка — может быть, Маргарет нарочно устроила мне что-то вроде подготовки к тому, что она в конце концов открыла мне у себя дома: Хиршфельдер более полувека назад, возможно, совершил убийство… На самом деле я иногда думаю, что никаких фактов на этот счет нет, а задавшись вопросом, почему Маргарет пришло в голову посвятить в эту историю именно меня, ответа не нахожу, и наши прогулки по Лондону вспоминаю как совершенно безмятежное время, да, скорей всего, так оно и было, я снова слышу как наяву ее голос: «Деточка! Ну что вы, деточка…» — и вспоминаю, как мы сидели утром в кафе на Слоун-сквер и придумывали, куда бы пойти сегодня, или заканчивали день у «Бэйли» на Глостер-роуд, но во время этих встреч разговор никогда не заходил о Хиршфельдере, будто вовсе не он стал поводом для нашего знакомства. Теперь он был словно ни при чем, а мы с Маргарет ездили в Ричмонд, сидели на берегу Темзы, провожали глазами лодки и прогулочные кораблики, и если я, перебирая в памяти наши встречи, все-таки нахожу ниточку, ведущую к Хиршфельдеру, то в первую очередь — в тех курьезных предметах, которые она мне показывала во время наших походов по музеям Южного Кенсингтона, — диковинные приспособления для рожениц, разукрашенные инкрустациями с изображениями святых: кающиеся грешницы не одного поколения разрешались на них от бремени, стоя в позе регента церковного хора, а то — устрашающие акушерские щипцы прошлого века, ни дать ни взять — щупальца гигантского железного осьминога, смирительные рубашки из джута и кожи с решеткой-намордником, или тяжеленные чугунные клетки, насквозь проеденные ржавчиной, их в бедственные для анатомии времена водружали на деревянные гробы, чтобы уберечь покойников от гробокопателей и энтузиастов оживления трупов, — в общем, всевозможные реликты истории медицины, тогда они оставили меня равнодушной, а вот сегодня, припоминая, я вижу в них некую молчаливую угрозу Маргарет, пророчество, настойчивый намек, в то время мной не осознанный.
Был солнечный воскресный день — тот день, когда я поехала к Маргарет в Саутенд-он-Си. У площади Пикадилли
В номере не оказалось ничего, кроме стола, стула и кушетки, а на ней были разложены его странные записки, и я принялась их перелистывать, а Маргарет в это время стояла у меня за спиной. Страницы были от края до края исписаны на машинке, причем все записи имели одинаковый объем, и когда я, едва поглядев, убедилась, что даже переносы слов в точности совпадают на разных страницах, то бросила читать, даже не попыталась разобрать вставки, сделанные от руки, я стояла и прислушивалась к затаившей дыхание Маргарет. Потом она отошла, открыла окно, и тотчас же с улицы ворвался крик чаек, и я спросила, сколько же лет он сюда ходил?
Помню, она ответила не сразу, с опаской, как бы не сказать лишнее, не разболтать чего-то, что лучше сохранить в тайне.
— Годами это уже не измеришь, — сказала она, и в ее голосе вдруг послышалась усталость. — Должно быть, половину жизни.
Я все еще раздумывала над странным ответом Маргарет, когда она повела меня осматривать дом, в котором обитали призраки двух прежних жен Хиршфельдера; какие-то их черты сохранились — в пыли на каминной полке, в гардинах, плотно задернутых во всех комнатах, в фарфоровых статуэтках, там и сям белевших в гостиной среди высоченных штабелей книг, в модели парусника или в раскрытой шкатулке для шитья, словно сто лет назад позабытой на полу в кабинете. Пахло стиркой, покупным собачьим кормом, одеколоном; улыбка, с которой Маргарет открывала двери, точно там, за дверью, сию минуту появится он, медленно гасла, уголки ее губ опускались книзу, — я почувствовала смущение, как всегда, когда впервые приходишь к кому-то домой и все фантазии вдруг разом сменяются реальностью пространства восьмидесяти или ста двадцати квадратных метров, где ходили босиком, справляли нужду, не закрывая дверь уборной, или дремали перед телевизором, положив ноги повыше; и я попыталась представить себе: вот он сидит в кресле-качалке, листает альбом с репродукциями, иногда надолго задумывается, заложив пальцем страницу, напротив него — Маргарет, а за окном темнеет, собираются тучи и соседские дети запускают воздушного змея. Бой часов словно возвещал о приходе незваного гостя, — переглянувшись с ней, он напряженно прислушивался и снова откидывался в кресле, облегченно вздохнув — ведь никто не пришел, и в тишине словно потрескивали яичные скорлупки, словно что-то разламывалось чуть слышно, — при этом звуке мне почему-то представился часовой циферблат, который изгибается и вытягивается вниз, пока стрелки не начинают крутиться в пустоте.
Маргарет вдруг стало не узнать — так неуверенно она двигалась в своем собственном доме. Волосы, собранные в пучок, показались огромным пауком на ее затылке; она переходила из комнаты в комнату, то и дело оглядываясь, проверяя, иду я за ней или уже заблудилась среди штабелей книг, громоздившихся до самого потолка. С наигранной забывчивостью, которой любят иной раз пококетничать пожилые люди, она останавливалась и припоминала, что хотела сказать, однако рассказывала о пустяках, — как вдруг все тем же негромким голосом она сообщила о том убийстве. Я, конечно, не поверила, даже рассмеялась, когда она спросила, как бы я поступила, если бы мой муж в один прекрасный день признался, что убил человека.
— Молчали бы?
Я невольно покачала головой:
— Все зависит от обстоятельств.
— Как бы вы поступили?
Я пожала плечами.
— Молчали бы или сообщили в полицию?
— Не знаю, — сказала я, все еще с сомнением. — Но если бы сообщила, это значило бы, что никаких колебаний у меня и не было.
Наша экскурсия к тому времени закончилась, я сидела в кухне напротив Маргарет, а она отрезала мне второй кусок яблочного штруделя, который с гордостью выставила на стол: любимый пирог Хиршфельдера, испеченный по случаю моего прихода. Не обращая внимания на мои протестующие жесты, она придвинула ко мне тарелку, смахнула со стола крошки, отряхнула и платье. Потом сняла очки, пригладила волосы и, опершись локтями на стол, приставив ладони к вискам, посмотрела на меня. На кончике ее носа блестели капельки пота, взгляд был неотступно-настойчивым.
То признание Хиршфельдер сделал за несколько дней до своей смерти, и, услышав о некоторых подробностях, я пришла к твердому убеждению, что для Маргарет все это крайне серьезно; Хиршфельдер часто звал ее, она входила в темную, непроветренную комнатенку, где он лежал со скомканным в изножье кровати одеялом, и всякий раз снова и снова заводил речь все о том же. Маргарет рассказывала, как блестели его глаза, как они отчаянно перекатывались, словно две блестящие капли, — казалось, в них сгорала его жизнь, и еще она говорила, что было в них умоляющее, настойчивое старание убедить, и, слушая Маргарет, я всему поверила. Потому что сыграть все это с подобным накалом эмоций она бы не сумела; я слушала со смешанным чувством любопытства и неприязни и пыталась представить себе, как она сидела у его кровати, уговаривала, утешала, отвергала его подозрения, убеждая, что не считает его сумасшедшим или фантазером.