Дивное поле
Шрифт:
И грянул выстрел...
Он не встревожил деревню: была пора открытой охоты, горожане, наезжавшие в эти глухие места, бабахали то тут, то там, порой забавы ради, в любое время суток. А вот вой...
Собаки воют у того дома, где умирает или уже умер человек. Многие в ту ночь не спали, разбуженные песьим воем, и, ворочаясь в потемках, определяя, откуда он летит, гадали — уж не случилось что с лесником. Но утром он, как всегда, высокий, прямой, с угрюмо-спокойным лицом, появился на крыльце своего дома. Куцый лежал на боку, скрюченный смертью, подняв кверху вывороченные последней болью лапы. Беззубая пасть была оскалена.
Виктор, торопясь,
Лунки
Наш «газик», взобравшись на пригорок, резво покатился вниз, к небольшому круглому озеру. На льду чернела закутанная в платок фигурка. «Женщина за водой пришла или рыбак, по-бабьи одетый?» — подумал я. Но откуда? Кругом ни домика, белое безмолвие, глушь, безлюдье. Был январь. В утреннем небе стыл бледный серп луны. Шипела поземка...
Томимый любопытством, я попросил шофера остановиться и зашагал по белесому скользкому льду. Подойдя поближе, увидел старика — сухонького, маленького, в тулупе и стоптанных валенках. У него были выцветшие голубые глазки и коричневое морщинистое лицо. «Лет семьдесят», — определил я мысленно. Чтобы слышать меня, дед сдвинул с уха край толстого клетчатого платка и виновато улыбнулся в заиндевевшую бороду. Показывая на тяжелый лом, пояснил:
— Дырки долблю...
Нет, это был не рыболов. Вернее, не настоящий рыболов. Тот наверняка употребил бы специальное слово — лунки. К тому же у деда не было ни рюкзака, ни других принадлежностей. Правда, чуть поодаль я заметил короткую зимнюю удочку, но старик, видно, не следил за ней: она была полузасыпана снегом.
Я оглянулся. Вокруг чернело с десяток: круглых отверстий. В них стыла ледяная вода.
— Дырки, они, чтобы рыба не задохнулась, — сказал дед.
— Колхоз здесь рыбу разводит?
— Да нет, мил человек, дикая рыбка, беспризорная, а все жаль, ежели сгибнет... Живая ведь тварь. Да и ребятишки на это озерко летом ходят: ловят на удочку окуньков, плотвичек. Все забава.
— А деревня далеко отсюда?
— Версты три, мил человек...
— И каждый день ходишь сюда долбить дырки?
— Зачем каждый день? Через день, через два. Рыбка хлебнет свежей водички, смотришь, и бодрей стала, веселей ей весну ожидать…
— А что же ты, дедушка, в женский пол записался, платок вместо шапки надел?
Старик взглянул конфузливо:
— Это мне старуха притеснение чинит. «Не шляйя, — говорит, — на озеро, старый...» Сегодня вот шапку спрятала, чтобы, значит, я дома сидел. А я потихоньку ее платок с гвоздика — и сюда...
— Не твою ли я старуху видел, когда сейчас по деревне проезжал? Я еще внимание обратил: идет по улице женщина, воду на коромысле несет, а на голове — шапка с опущенными ушами. Черная такая, с рыжим мехом…
— Она! — прыснул дед. Моя шапка. И старуха, ей-бо, моя.
Посмеявшись вволю, он надвинул на ухо платок, давая понять, что разговор окончен, и затюкал ломом по голубоватому ледяному панцирю...
Именины
Кони не ржали. Стреноженные, они молча прыгали по низкой луговине, белой от вечерней росы, и звук их тяжелого топа передавался по земле через речку к баньке, возле которой на дубовой колоде для рубки дров сидел
Тогда он грибы перестал собирать. А уж как любил встать спозаранку и пойти по утреннему холодку к недалекой роще. Нетронуто и толсто лежит на проселке пыль, приятной теплотой нежит босые ноги. Тело каждой жилочкой ощущает благодать нарождающегося летнего дня. А как радостно вздрагивается, когда с проселка сворачиваешь на травяную целину, темную и сырую, и чувствуешь, как росная знобкость поднимается по ногам от ступней к коленкам. А потом первые березки, первый огляд по сторонам: а ну где вы тут прячетесь, родненькие, черные и белые, маленькие и большие?..
В грибах и приключилось памятное. Как-то раз протянул он руку под ветку, чтобы взять крепыш-боровичок, а там заяц таился. Подпрыгнув в испуге, косой крепко ударился о Прокопову грудь, пал наземь, но тут же подхватился и задал такого стрекача, что только треск пошел по чащобному сухому валежнику. А Прокоп где стоял, там и сел на траву — ноги не держали его.
Рассказать кому, засмеяли бы. Его, солдата двух войн, напугал до коленной дрожи какой-то там заяц — безобидная животина, сама вечно дрожащая. Он и не рассказывал никому, не веря всерьез, что причиной болезни стал такой пустяк. Но как бы там ни было, с того дня начали неметь его ноги, слабели помаленьку, будто не свои делались...
Дед дремал и не дремал, думал и не думал, мысли его плелись, спотыкаясь, были мелки, часты и запутаны, как ветки в низкорослом осиннике, и, будто грибы-красноголовики, вспыхивали порой в серой сумятице дедовых воспоминаний яркие картинки, летевшие навстречу из глубокого колодца памяти.
Плюх, плюх! — топали за речкой кони.
«А-а-а!» — то ли кричал, то ли визжал Прокоп, терзая шпорами тощие бока коня-савраски, бешено крутя над головой шашкой, криком и визгом глуша страх перед тем неведомым и опасным, что таилось в балке. К этой балке со всех сторон скакали конники, и Прокоп скакал вместе с ними. А в балке сидели казаки. Один — черный, чубатый, с кровяной лампасиной вдоль ноги — поднялся во весь рост, вскинул короткую кавалерийскую винтовку, и так явственно видел Прокоп — прямо в лоб ему нацелен вороненый ствол, вот-вот срежет его хлесткая пуля.
Но бог миловал, не из метких стрелков был, видно, краснолампасник, угодил в савраскину грудь, и Прокоп, не успев охнуть, покатился кубарем по траве, по отлогому склону, под ноги казака. Отбросив винтовку, тот выхватил из ножен саблю, занес ее над Прокопом. И он, зная, что над ним взметнулась смерть, помертвевшими губами ткнулся в землю и зажмурился. Но удара не последовало. В следующий миг сраженный кем-то
казак повалился на Прокопа, тяжело придавив его горячим потным телом. В последней, видать, судороге он все же успел уесть саблей Прокопа — полоснуть его по бедру и голени. Правда, стальное жало лишь слегка прошлось по живой Прокоповой плоти, но зато изрядно попортило его армейское обмундирование, распластав штанину и сапог.