Дивное поле
Шрифт:
Оказалось, когда кинулся на него краснолампасник с шашкой, выручил дружок и односельчанин Гордей Макеев. Это он упредил казака, смахнув у него полчерепа. С окровавленной саблей вертелся Гордей на коне в тесной балке возле распростертого на земле Прокопа и орал возбужденно: «Вставай, вставай, нечего светить голой задницей... мать твою!» Балку уже захлестывала красная конница, с крутого противоположного обрыва прыгали вниз спешившиеся бойцы. И Прокоп, все еще не веря в спасение, стал медленно подниматься, прижимая к бедру лоскутья галифе.
Для Прокопа с Гордеем это был первый бой, и оба они удостоились за него благодарности перед строем — за то, что в атаке
И ведь наградили шельмеца — золотыми, заграничной марки «Мозер». По краю крышки затейливой вязью бежала гравировка: «Храброму бойцу мировой революции Гордею Фомичу Макееву». Но Прокоп тоже оказался не из трусливых. Первый его страх в бою был и последним. Через полгода сам комдив пришпилил к его почти что белой (краску выел пот) гимнастерке боевой орден Красного Знамени. «Ладно, поглядим», — много значительно сказал Гордей и вскоре получил такую же награду. Всю войну шли они вровень, никто не хотел плестись в хвосте, так и вернулись в родную деревню, стоя друг друга, оба — красные герои.
Но никогда не говорили они о ней, об Ольге, из-за которой давно уже завелось меж ними соперничество, сначала явное, открытое, с петушиной сшибкой, хватанием за грудки, а потом, на войне, — подспудное, тайное. Почти два года отмахали они шашками в одном эскадроне и ни разу вслух не назвали ее по имени, даже во время длительных передышек, под звездами у костра, когда все располагает к воспоминаниям и откровенности. Перебирали по памяти чуть ли не всех жителей своих многолюдных Подосинок, а об Ольге ни слова. Хотя и думали о ней постоянно. И геройствовали, лезли в бою в самое пекло тоже с мыслью о ней: мол, ежели суждено в огне мировой революции не сгореть, уцелеть обоим, то Ольга уж, наверное, выберет из них двоих того, кто храбрей и заслуженней.
Так и предстали они перед Ольгой, вернувшись с войны, как два царевича, один лучше другого, перед царевной красой — долгой косой из стародавней мамкиной сказки:
«Ах, что вспомнилось!..» — растроганно пробормотал Прокоп, елозя тощими ягодицами по колоде и оглаживая ладонями можжевеловую палку. Весь день сегодня думал он о Гордее без обычной скрытной обиды, думал хорошо, с грустью и даже жалостью, будто бы Гордей — самоуверенный, нахрапистый, удачливый — нуждался в его, Прокоповой, жалости.
А уж сумерки густели над речкой, над луговиной, где прыгали кони. Все синей становилось небо, все ниже клонилось оно к земле, и на востоке уже не понять было,
где кончается воздух и начинается твердь.
Из баньки выскочила голая девка — плечистая, высокая, голенастая. Девкино тело было распаренное, густо малиновое, и на холодном воздухе оно вмиг взошло белесым облачком, словно бы закурилось, как раскаленный гвоздь, опущенный в воду.
— Что уставился, дед?!
Девку будто выпер наружу горячий
«Никак, Гордина внучка? Эка вымахала, кобыла», — подумал дед и пожевал быстро, по-заячьи, коричневыми ремешками губ.
— Дед! Хрыч старый! Перекоп! Ай оглох! А ну брысь отседова! — кричали ему женщины, сбившиеся в дверях. Нависая друг над дружкой грудями, толкаясь, они маялись нетерпением тоже окунуться в речку, а тут этот дед, словно пришпиленный...
— Ухожу, ухожу, тьфу на вас, толстомясые, — пробормотал Прокоп, поднимаясь. Он слышал, как под истонченной дряблой кожей скрипнули его кости, сморщился от боли в пояснице, но все же сделал первый, самый трудный шаг. А там еще шаг, еще, и дед заковылял все быстрее по тропе, вверх к деревне, которая, точно стыдясь своей непригляди — грязных хлевов и серых домишек с ветхими сараюшками на задворках, — все глубже нахлобучивала, на самые глаза-окна, плотную шапку сумерек. «Неужто вечер уже?» — подивился Прокоп и, хоть убей, не мог бы объяснить даже самому себе, зачем понесла его нелегкая к баньке, зачем просидел он там сиднем все предвечерье, слушая топ стреноженных коней.
По деревне бегал табунок ребятишек, и стоило Прокопу показаться на улице, как они, прыгая и кривляясь, окружили его.
— Перекоп кандыбает... Дед, расскажи, как беляков бил!..
Громче всех, пронзительно звонким дискантом, кричал толстый мальчишка-болышун в нарядной куртке с желтыми плечами, видать предводитель мелюзги.
— Вот я вас!.. — замахнулся дед клюкой.
Детишки, как собачонки, прыснули в разные стороны, но не отстали, — насмехаясь над Прокопом, шли следом до самой его избы.
— Дусь, а Дусь, — спросил он дома у дочки. — Пацан тут бегает, толстый такой... Чей бы мог быть?
— Виталик, поди... Директора школы сын... Фулиган растет и не приведи господи.
Выяснив личность толстого мальчика, Прокоп вспомнил и про голую деваху.
— Слышь, Дусь?.. Сейчас девку одну видел. Словно бы Гордеева внучка. Она ай нет?
— А я знаю, кого ты видел? Может и внучку — Гальку. Она сейчас тут, краля...
— Где она у нас робит?
— Держи карман шире — у нас. В городе живет, на хлебозаводе робит, пекарем. То ли в отпуск приехала, то ли так...
— А-а-а— сказал дед. — В городе, значит. То-то я сперва не признал ее...
Он поужинал, лег на диван под телевизором и стал думать о Гординой внучке — как она бежала на него, крупная, долговязая, игристая телом. И крикнула грубо, каким-то сиплым голосом, — мол, чего уставился, дед. «Совсем не в бабку деваха», — сравнивая и так и этак, решил Прокоп...
Бабка Ольга в молодости аккуратностью брала. Все в ней было маленькое, крепкое, туго пригнанное. Внучку Прокоп кобылой назвал, а бабка как молоденькая лошадка была: легкая, порывистая, ноги точеные, лодыжки сухие, узкие. Сходство Оли с лошадкой было для Прокопа тем очевиднее, что носила она в девичестве черную челку до бровей, а под челкой горячо блестели большие косо разрезанные, отдававшие лиловостью глаза.