Дневник
Шрифт:
Когда-то — Вероня только заболела — я решил, что если она умрет, я всё отложу в сторону и напишу о ней книгу. Про сто для себя и для тех, кто ее знал. И верил в это. Но вот она умерла — и никакой книги не пишется. Я пересказываю «Бемби», потом буду править повесть, может быть, напишу еще праздничный рассказ для «Вечерки». Или всё запаздывает в жизни, по мелочам исчерпывает свою трагическую суть, или не надо верить в действительную силу скорби.
Уж больно мы все живые, живые и мелкие. Скорей бежать дальше, не останавливаясь, не задумываясь, дальше, дальше… А полезно было бы хоть раз до конца пережить, передумать кончину близкого человека, м. б., мы стали бы чуть
А то ведь нехорошо: и для живых не находишь слова, и для мертвых.
Вероне, уже умирающей, то и дело казалось, что я возвращаюсь из школы. Надо меня встретить, покормить… Мы вернули ее умирать туда, где прошло почти всё ее скудное и героическое существование, всё вокруг напоминало ей о давнем, молодом, — понятно, что и нас она вспоминала молодыми, более трогательными, более мягкими.
И жизнь, и мы, вышвырнувшие ее из дому, к сестре, казались ей теперь мягче, заботливее.
— Разве у тебя кофе! — говорила она Кате. — Вот Ксения Алексеевна варила мне кофе!..
Так обернулись для нее бесчисленные стаканы кофе, которые она влила в маму за свою жизнь.
Я пе шел ее навещать — от разбалованной слабости.
— Юра всё работает, — сказала она и заплакала от жалости ко мне, предателю.
Наша скверна казалась ей в отдалении добром и милостью. У нее было не размягчение мозга, а размягчение сердца. А может быть, она, поняв, что мы ее предали, изыскивала для нас какие-то оправдания?
На каждом этапе жизни важно определить для себя главную беду. Я всегда плохо жил, мучительно, безалаберно и трудно, но это не мешало мне «низать слова», как любит говорить Я. С., иной раз даже помогало. Сейчас я теряю себя в мутной дряни, где намешаны: неудовлетворенное, подрезанное на первом разлете тщеславие, гаденький страх разоблачения в личной жизни, халтурное отношение к своим делам и обязанностям, которые меня, в самом деле, не занимают. Не нужно было мне соваться не в свою область, а уж сунувшись, нужно было извлечь ту единственную пользу, ради которой я затеял весь сыр — бор. Опять недоделал, опять не закрутил гайку на последний виток. Надо хоть сейчас взяться за ум: разделаться с тем, что я взвалил на себя, и, жестко отказываясь от всего лишнего, мешающего, опять стать писателем.
И не переставать думать о себе и об окружающем.
Изумительный, до костей продирающий каждым своим изгибом Ленинград и жутковатое очарование проходимца Гиппиуса, о котором почти тоскую.
Для памяти. Ленинград. Встреча с Соловьевым Леонидом, всё так же похожим на набалдашник. Бредовые рассказы, противоречия на каждом шагу, распад сознания. Жена — урожденная баронесса Гипцбург, зубной врач. Дверь, открывающаяся прямо в неопрятную, с красной ситцевой подушкой без наволочки, кое-как застланную кровать.
Сейчас вдруг понял, что со мной происходит. Я просто — напросто снизил требовательность к себе. Я успокоился на том, что среди второсортных людишек моего окружения я еще кое-что. Я перестал соперничать с Прустом и Буниным, мои соперники — Брагинский и Радов. Я примирился с новой судьбой, а этого ни в коем случае нельзя делать, ибо это не облегчает, а отягощает жизнь, снижает шансы в борьбе за существование, делает до конца несчастным и негордым. Когда же я не смирялся с действительностью, я мог позволить себе с барственной щедростью человека, созданного для лучшего, находить и в ней порой свои «пригорки — ручейки», хотя бы ту же Татьяну Петровну и всё то, где я совпадал в искренности с нужным.
Каждая баба, даже самая дурная, считает своим долгом что-то отдать понравившемуся ей мужчине, хоть какую —
УЕЗЖАЯ В ФИНЛЯНДИЮ. ЛЕНИНГРАД Я очень любил ее на вокзале, где страшная толчея не могла заполнить образовавшейся после ее ухода пустоты. Я любил ее до слёз на борту парохода, когда катера отводили йас от дебаркадера, и вода была темной, печальной, тронутой странной желтизной, как перед концом света. Я любил ее в каюте под скрип каких-то досок и медленную качку. Я любил ее в автобусе, везшем нас по мокрому, неприютному Хельсинки. Я чуть меньше любил ее в Лахти, озаренном зелеными и красными огнями реклам, с витринами в сиреневом, дневном свете. Я перестал ее любить при въезде в тусклую, желтую вечернюю зарю на взгорбке близ Хяменлинны.
Привычка к постоянному обману заставляет наших туристов спрашивать о том, что и так видно, понятно.
— А. А., что это — мост? — спрашивает кто-нибудь при въезде на мост.
— Башня, правда, разрушена? — спрашивает другой, глядя на великолепно сохранившуюся башню.
Годовой надой на корову — 3 200 литров. Урожайность на юге — 30 центнеров с гектара, за полярным кругом — 25 ц/га. Пахотной земли — 2,5 млн га. 44 % хозяйств — от 2–5 га. 5% — свыше 25 га. Крестьяне, сдающие молоко, являются акционерами молочного предприятия. 300 литров — одна акция.
Отель «Ауланка» — Хяменлинна. Из окна виден пруд в окружении аккуратно подстриженных, почти круглых лип. Слева — парники и какие-то домики под красными, черепичными крышами, и пунцовая, без единого листика, рябина.
Впечатление от страны примерно то же, что и от Германии — царство прямых линий. Видимо, это характерно для Европы: прямизна всех плоскостей, из которых слагается материальный, созданный руками человека мир. Та же прямизна и в поведении, в отношениях между людьми, в общественном бытии. У нас же все очертания зыбки, у нас нет плоскости — либо впадина, либо бугор; вместо царства отвеса — царство кривизны, всё горбится, западает, всё волнисто, нечетко, лживо.
НА КОНСЕРВНОЙ ФАБРИКЕ Я посмотрел на нее очень внимательно и нежно, когда она промывала в стеклянной ванне какие-то кишки. Я еще раз посмотрел и улыбнулся ей. Она тряхнула головой, и промелькнувшая мимо лица прядь скрыла ответную улыбку. Наша группа двинулась к выходу. Я оборачивался. Она подошла к стеклянной двери. Затем я увидел ее возле сгустков печени, идущей на паштеты, она провожала меня мимо запеканок, селитряно воняющей требухи, наконец, нас разлучил фарш…
1956
Вокзал — чистота, пустота и какая-то незнаемая гулкость чужого мира. Стрелки, указатели, большие буквы: «и», «D», очень красная афиша на сером столбе — как будто так все оно и ожидалось…
Безлюдье разрушенных, полуразрушенных, уцелевших и восстановленных улиц. Странное и мучительное безлюдье, какое бывает среди декораций до начала съемок. Странен мир, созданный человеком, без человека. Тот город, что угадывается за сегодняшним, непривлекателен. Это на редкость непоэтичный город. Отель «Адлон», в котором мы остановились, всем своим обличьем, сумеречностью коридоров, лестниц и переходов наводит на мысль о мелких политических убийствах и грязно — скучном немецком разврате. Потом мне сказали, что этот отель, в самом деле, постоянно фигурировал и в скандальной газетной хронике, и в детективной литературе.