Дневник
Шрифт:
Но вот что странно — я люблю не прежнего, сильного, прекрасного, героического Я. С., а последнего: несчастного и невыносимого, униженного распадом физическим и моральным. Да, именно этого Я. С. мне так невыносимо, до разрыва души жалко.
А все-таки я что-то не понимал, не понимаю до сих пор в Я. С. Всегда хочется найти четкую линию поведения, чувств, отношений и т. и. А линии этой нет. В человеке чаще всего уживается множество противоречий. Редки законченные мерзавцы (Ильин, Аркашка Васильев), не существуют рыцари без страха и упрека (даже Пастернак скиксовал в истории с Мандельштамом). Его (Я. С.) бедные рассказики, которые он вдруг начал кропать после маминой смерти, — почему я относился к ним так небрежно и высокомерно? Ведь сама попытка была мужественной, прекрасной, а новелла о Толстом неплоха и сама по себе. Я обязан был щедрее отнестись к ним, придать ему духу, уверенности, а не цедить брезгливую хулу или ленивое одобрение. Следовало внимательнее приглядеться к его поведению, понять, что им движет. Он не хотел примириться с ролью нахлебника. Но почему же раньше преспокойно
Он удивительно легко похерил всё то доброе и самоотверженное, что видел от Аллы. Он мгновенно забыл, что Алла делала для мамы, как боролась за нее до самого конца. Против меня он ожесточился так, что оторопь брала. И как дурно он подумал о Люсе. Перед кончиной он верил лишь Фирне, Эде и своей равнодушной сестре. Жалкое мамино золотишко, включая и подаренные мне Вероней чудесные часы «Буре» (Вероне они остались от деда), он отдал сестре и Фирке. На сохранение, что ли? Видимо, опасался, что мы украдем. Фирка в очень некрасивой форме дала понять, что может вернуть свою воровскую долю, если… Мы с презрением отказались. Другие жулики затаились, скрылись, как не бывали. Таким образом, фамильные часы пошли Эдику, а мамины жалкие сокровища — Фирке. Это гадко и оскорбительно, это надругательство не только надо мной, но и над мамой, над Вероней, над всем домом. Но особенно мерзко породившее этот чудовищный поступок чувство. А может, в Я. С. взыграл голос крови?..
Жизнь иногда литературна до одурения. Фира разыграла историю кузины Бетты с точностью поистине изумительной. Жаль только, без финала, где всех обманувшая кузина умирает в страшных мучениях от какой-то таинственной, чисто бальзаковской болезни. Фиру постигла иная кара: скоропостижная смерть Я. С. не позволила ей захватить мамину комнату, что непременно случилось бы при нашей деликатности. И маминой сберкнижкой она не успела распорядиться в связи с уходом «единственного наследника», как окрестил себя в заготовленной, но не утвержденной официально справке Я. С. Осталось утешаться золотишком.
Нина [108] , настроенная последними событиями на философско — элегический лад, говорила Хельмуту [109] : «Я многое пропустила в жизни. Никогда не видела, как сжигают покойников в крематории». «Еще увидите», — проворчал Хельмут.
Нина о нашей соседке: «Да ведь она наркоматик».
Жемчужное опять не получилось, на этот раз с «Домбровским». На них не угодишь и лучше не стараться. Начальство «обиделось» за Парижскую коммуну. Не так я ее изобразил. Унизил. Французы довольны, их компартия преподнесла мне медаль «За правдивое изображение Парижской коммуны». Я передал ее Сизову для музея «Мосфильма», и он ее потерял. Сам Дюкло одобрил сценарий. Ничего не значит. Наши грамотеи знают лучше, как там всему полагалось быть. На обсуждении я сказал Павлёнку: «Если Коммуна была совершенна, почему ее так быстро и легко прикончили?» Он не знал, что ответить и покраснел от злобы. Потом пробормотал: «Ее возглавляли исключительные люди…» Я перебил: «Вы только что смотрели картину, назовите хоть одно имя, кроме поляка Домбровского». Он этого не мог и рассвирепел еще больше. Теперь будет гадить. Мне нечего рассчитывать на удачу в кино. Если даже она случается, ее похищают. Удачу «Председателя» отдали Ульянову, удачу «Дерсу» — Соломину, Куросаве, отчасти Мунзуку. Меня словно и не было.
108
Старенькая домработница, хороший человек.
109
Хельмут Элков — плотник, столяр. Эстонец. Один из лучших людей в моей жизни.
Настоящий финал «Домбровского»: пьяный директор польской кинематографии Божим крадет со стола ресторана ЦДЛ, куда я пригласил всю съемочную группу, апельсины и конфеты. Украденное прячет в сумку, набитую тем, что он наворовал на приеме в польском посольстве. Он хватает под столом Аллу за ногу, клянчит у меня деньги и французское вино «Божеле» — с собой. Рядом исходит последним рыком глупый Поремба. На другом конце стола — головой в грязную тарелку — спит пьяненький бесплотный Домбровский — Малянович. Потом Алла на руках отнесла его в нашу машину, где уже сидел директор Божим со своими туго набитыми сумками. Он уговаривал водителя не ждать «всю эту шушеру», а везти его, большого начальника польской кинематографии. Жена Маляновича Малгожата Потоцка делала вид, что не имеет к происходящему никакого отношения. Так Же вел себя довольно трезвый актер Шмидт. Сильны потомки Мицкевича! Впрочем, чему тут удивляться: польская
Всё возвращается на круги своя. Как будто не было всех этих лет и дьявольской работы, и удач, и многих ответственных поездок, я опять должен начинать сначала. Как ни в чем не бывало, с прежней жестокостью меня в последний момент не пустили на Вьеннале, открывающееся показом «Дерсу Узала». Это случилось как раз в день присуждения фильму «Оскара». Небольшой довесок к премии.
Схема этого дела. Сперва мне сказали, что я еду один. По правилам «делегация» на Вьеннале состоит из одного человека. Потом выяснилось, что я еду со стукачом. В результате поехал один стукач. Эта история по своему классическому бесстыдству перекрывает все прежние. Видимо, дело обстояло так. Посылать одного стукача (из главковских работников) — неудобно, поэтому его пристегнули ко мне. В последний момент обнаружилось, что один лишний. Кого же посылать: беспартийного, ненадежного, политически неподкованного, идеологически невыдержанного Нагибина, у которого одно лишь жалкое преимущество: он автор фильма, или подкованного, выдержанного, своего в доску Потапыча. У Потапыча только один маленький изъян: он не имеет никакого отношения к картине, но зато сколько неоспоримых преимуществ. И едет Потапыч, и появляется в Вене к великому удивлению хозяев фестиваля, которые приглашали сценариста. Потапыч ведет себя скромно, на сцену не лезет, зато исправно ест и пьет. И приглядывается к витринам вещевых магазинов.
Радостная неожиданность. Я опротестовал — довольно энергично — свой невыпуск и полетел-таки в Австрию. Конечно, я опоздал на торжественное открытие Вьеннале (какое гадкое слово!) и на премьеру своего фильма. Меня объявили, но на сцену никто не поднялся, после этого Потапыч сообщил руководителям фестиваля, что я внезапно заболел. К общему — и Потапыча в первую голову — удивлению я так же внезапно выздоровел и явился в столицу Австрии. Что наши выгадали на этой истории? Очередную неловкость, косые усмешки всё понявших венцев, презрение?.. Я побывал в домике Гайдна, в охотничьем музее, пообедал в прекрасной лесной харчевне. Потапычу выпало больше удовольствий, ну да Бог с ним! Всё же я свое взял: была дивная Вена, дворцы и парки, был Пратер и Шёнбрунн, был Креме и очаровательные маленькие городки, ночная Керстнерштрасе и Мариенхильфе, был университет и моя лекция под голубым потрясенным взглядом Сосинского [110] , была на редкость удачная встреча со зрителями и милый ужин у Пассендорфера, много интересных фильмов, и Брейгель был, и Гальс, и чудесный Тинторетто, и Вермеер. А еще я выступал в посольстве и сдружился с некоторыми нашими работниками, мы гуляли по ночной Вене, пили пиво, разговаривали о прошлом некогда великой Австрийской державы. Так все-таки, почему меня хотели лишить Брейгеля и Тинторетто, жирных венских скворцов, горячих колбасок с желтой горчицей и общества симпатичных людей? Почему не хотели, чтобы я прибавил уважения к марке «сделано в СССР»? Неужели я никогда не узнаю разгадки этой грязной тайны?
110
Писатель — эмигрант, вернувшийся в СССР одним из первых (и последних).
Странно, но «жемчужное» все-таки получилось. Не так, как оно мыслилось в радостном возбуждении одиноких лесных прогулок, а по — жизненному — с говнецом. Но я, как басенный петух, отыскал-таки в дымящейся куче свое жемчужное зерно, совсем крохотное, не очень ценное, но отыскал и не стал спрашивать: к чему оно?
«Оскар», поздравления, поездка на фестиваль, уважительные поклоны наивных западных людей, витийство перед зрителями, пресс — конференции, телереклама, запечатлели на пленку мою лекцию о Куросаве в киноцентре, а главное — некий почти неощутимый и всё же реальный шумовоц фон успеха — всё это было. Маловато, с дымком и душком, как полагается у россиян, но было, было. Это ново для меня и занятно.
В эти дни, когда я так хорошо, при всех оговорках, съездил, а по возвращении отбил собрание сочинений — главное дело моей жизни, — когда уходят в производство две мои книги и брезжит новая заманчивая поездка, я развалился окончательно. И главное, давление в норме или около того, ничего не болит, сплошь «положительные» эмоции, а я всё время на слезе (это началось еще в Австрии), в таком невыразимом сиротстве, какого не было по свежему следу потерь. Ужасная пора в моей жизни.
Надо вырваться из распада страданий. Мне осталось не так много. Хоть бы десяток стоящих рассказов написать, прежде чем откинуть копыта. Нельзя так душевно разлагаться. Я вижу несколько этапов в своем поведении со 2 ноября 1975 года. Сперва шок — я с дикой энергией написал большой рассказ («Чужая»), блистательно провел семинар молодых и несколько выступлений, это был какой-то наркотический подъем; после второго удара началось опамятывание, осознание случившегося и бегство в суету мелких дел, третьесортную работенку, московскую ничтожную суматоху — жалостная, недостойная, ничтожная мельтешня. Ныне я по — прежнему «в бегах», но каждый день чувствую, что мне никуда не уйти. И глушу себя водкой и пожираю собственную плоть. Не поймешь, что хуже: мельтешня, водка или самоедство. Всё плохо, всё вредно, всё безвыходно. От себя не убежишь — это старая истина. Мог бы помочь большой труд, серьезный, важный, захватывающий, но посторонний моей сути — вроде «Председателя». Но такого труда нет, да и быть сейчас в кино не может. Литература же — соль на раны.