Дневник
Шрифт:
Неделю провел в Югославии, где был однажды — в 1963 году. Никаких лирических чувств в связи с этим не испытал. И лица, памятные с той поры, не взволновали. Страна всё так же красива и очень грязна. Вокруг лесов, рощ, селений, холмов — бордюр из полиэтиленовых мешочков, остатков жратвы, бумаги и прочего мусора. Малые народы, населяющие эту небольшую страну, люто ненавидят друг друга. Нам эта ненависть стоила поездки в Черногорию. Всё ужо было обговорено, но сербский СП наложил свое вето. Мы, дескать, московских писателей приглашали, а вы пользуетесь. Как-то не получается с социализмом. Не прививаются людям эти идейки, не соответствуют биологической природе человека. А вообще, будь поменьше портретов — обычная западная страна второго сорта, с южным привкусом.
Самое сильное впечатление: встреча с Шушей и Мура дом, да
А потом я заболел. У меня был ночью бред, впервые с детства. Это случилось в странной экзотической гостинице горного городка Новый Пазар. Мне виделись длинные белые женщины, я громко кричал и проснулся от своего крика. В Белграде, накануне отъезда, у меня схватило сердце. Боль сосредоточилась в грудной кости и не давала заговорить себя нитроглицерином. Но, конечно, не было такой острой и мучительной, как в 63–м году, и быстро прошла. Видать мелкий инфарктишко.
(Более поздняя запись: недели через две — три в Индии я узнал, что Мурад Галеб, посол ЕАР в Югославии, оставил свой пост в знак протеста против поездки Садата в Израиль. Редкий случай принципиальности в наше растленное время)
Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич. С ним было много связано: лихачевщина, молодость, «котельная», моя очарованность им, ревность к Нёмке, гульба, знакомство с Адой, ленинградские вечера. Мы разошлись, вернее, нас развела Анька, из-за дурацкой истории с «Чайковским». Мне хотелось хоть раз увидеть его, что-то понять, связать какие-то концы, подвести итоги. Не вышло.
Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира — предательство близких, гонения, изгнание… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Ласкина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием, музыкально они — ноль, исполнение однообразное и крайне бедное. А вот поди ж ты!.. И всё же, смелость была и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел.
(Более поздняя запись: был на его могиле на кладбище Сен — Женевьев — дю — Буа. Саша лежит в одной могиле с какой-то женщиной. Не было мест на перенаселенном кладбище. Вот ирония судьбы — всю жизнь Анька вытаскивала его от чужих женщин, а теперь сама уложила в чужую смертную постель.)
Были на балу у норвежского посла. Первое впечатление: ошеломляющая элегантность всех присутствующих. Разобравшись и успокоившись, увидели: женщины одеты нормально средне, мужчины — просто смешно. На всех взятые на прокат смокинги пятнадцатилетней давности с узкими брючками и обвисшими плечами. Исключение — посол Гравер и несколько утонченных, нежноликих юношей. Каких-то уайльдовских юношей. И страшно, даже грозно на общем приличном фоне выглядела семья Эдмунда [113] . Как точно вылепило их время из двуликости, предательства, пороков, подлых, алчных страстей, алкоголизма и беспардонности. Он — скрюченный какой-то загадочной болезнью, отчего стал похож на доисторического ящера, пытающегося укусить собственное плечо, она — без грудей, в розовом девичьем газе, и дочь, только что снявшая гипс с ноги, которую сломала по пьянке, опухшая,
113
Эдмунд Стивенс — корреспондент сперва «Нью — Йорк таймс», затем какой-то английской газеты.
Поразительно равнодушие к культуре и литературе современных западных людей, особенно молодежи. Им ничего не надо, кроме быта, спокойствия, маленьких физиологических удовольствий. Какая литература? Какие проклятые вопросы? Какие идеалы? Не трогайте нас, дайте спокойно дожить — ничего иного они не хотят. Это ужасно!!!
А накануне Марина Влади проповедовала у нас на кухне превосходство женского онанизма над всеми остальными видами наслаждения. В разгар ее разглагольствования пришел Высоцкий, дал по роже и увел.
Ну вот, еще год миновал. Год, отмеченный снова утратой: не стало Лемешева. Как глубоко было во мне всё, что связано с ним. Какие струны затрагивал он во мне, что значило его удивительное явление в моей жизни — всё это надо будет продумать. И Саши не стало — тоже какая-то недочитанная страница. Из трех молодых людей, что в конце войны резвились в Центральных банях, остался я один. Если остался. Я в плохой форме — и физически, и душевно. Слишком много болею, слишком много думаю о дряни, слишком мало пишу — настоящего, а всякую дребедень катаю почем зря.
А что было: четыре неплохих рассказа, три очерка, поездки в Данию, Югославию, Индию. Главное — вышла долгожданная книга. Есть за что и поблагодарить этот мучительный год. Все-таки жизнь еще влечет, есть интерес к каждому наступающему дню, значит, не всё пропало. Надо лишь больше беречь время, которого осталось так мало…
1978
Плохо, очень плохо катится к быстрому концу это лето, от которого столько ожидалось. Скверная погода, холод, много ненужных назойливых визитеров, мало леса, мало поля, цветов. Очередная гадость с поездкой. Не пустили в Норвегию. Почему?.. За какие провинности?.. Чья злобная воля постоянно вторгается в мою жалкую мышиную жизнь, не давая мне ни минуты покоя, терзает мое больное сердце, стискивает больные сосуды, треплет больные нервы? Кому и для чего это надо? Мое главное творчество — не рассказы, повести, очерки, статьи, а жалостные и — при всей кажущейся свободе, возмущении, гневе — унизительные письма. В письмах я выпрашиваю издания, поездки, защиту от критических разносов. Пусть я делаю это редко, очень редко, в крайних обстоятельствах, неизмеримо реже, чем другие, в собственных глазах я попрошайка и плакальщик. Вот чем я стал в канун шестидесяти лет. Вот цена моему самолюбивому стремлению остаться «порядочным человеком». Похоже, мой эксперимент не состоялся: нельзя считать себя уцелевшим во всеобщем нравственном распаде, если ты унижаешься перед негодяями. Ты этим возносишь их, укрепляешь в сознании собственного превосходства, законности своей власти над измученными человечьими душами.
А лето уходит. И я так боюсь первого желтого листа. Порой мне кажется, что я этого не переживу. Я так многого жду от каждого лета, что теряю его впустую; его истинные, весьма скромные возможности кажутся столь ничтожными перед величием смутно воображаемого, что пропускаешь их мимо себя, остается пустота…
В лесу вдруг остро вспомнилась встреча с Верой и Аркадием Первенцевыми в «Русском поле» минувшим апрелем. Я не узнал ее и продолжал не узнавать, когда она подошла ко мне и спросила: «Юра, вы меня забыли или я стала такой старой?..» И вспыхнуло: «О, рыцарь, то была Наина!» Отку да в опыте юного Пушкина могло быть подобное потрясение?
Потом, в перерыве между двумя сериями «Тиля Уленшпигеля» я поздоровался с Первенцевым, пожав большую, вялую, бескостную руку. «Не могу смотреть Уленшпигеля!» — сказал он странным, плачущим, смущенным голосом и, волоча парализованную ногу, повлекся к дверям. Я встретил его впервые осенью 1939 года после нашего романа с Верой, когда она сделала из меня мужчину, у подъезда Клуба писателей. Двухметрового роста, загорелый, красивый, веселый, он сказал с добродушной улыбкой: «Знаю, знаю, как вы с моей женой гуляли!»