Донник
Шрифт:
— Эту песню не надо, — жестко заметил Сергей.
Он думал, что все позабылось. За тридцать-то лет, наверно, и косточки Лидины сгнили, а стоило только приехать сюда, по этой дороге, постоять над одной из бесчисленных в их дивизии братских могил,
— Да, дожил бы Степан Митрофанович… Как бы встретились с ним! — сказал вдруг Тышкевич.
И Сергей, поднимая стакан и разглядывая на просвет ароматную, темно-рубиновую, почти черную жидкость, только тихо кивнул. Степан Митрофанович… Друг дорогой. Даже больше друга… И погиб он так странно… Как будто опился болотном воды, наговоренных трав… Не военною гибелью, не командирской.
Дело было уже летом, в июне, в дни затишья на фронте. И полк Большакова отвели ненадолго на отдых, к реке. Километра на три от переднего края.
Шерстобитов с Сергеем и Венька Двойных позади с автоматам шли спокойно по берегу через заросли таволги, поручейника, болиголова. Весь в лютиках и гусиной траве болотистый луг и край берега — от кустарников можжевельника поверху до осоки у самой воды — был покрыт обнаженными, бегающими, прыгающими, кувыркающимися или просто лежащими на траве, распластанными телами бойцов — сцена словно в аду. Только черти не мучили грешников, а давали им отдохнуть, насладиться пылающим солнцем, мягким, шелковым ветром, прохладной водой.
Кто-то, балуясь, развлекался тем, что вел затейливый разговор с лесным звонким эхом:
— Кто съел плод с древа-а-а-а? — кричал молодой сильный бас. И откуда-то издали удивительный голос природы, не задумываясь, отвечал, чуть раскатывая повторе иные гласные:
— Ева-а-а…
Шерстобитов сказал Большакову:
— А спросить бы еще: кто из нас дошагает до Шпрее? И когда? Я, быть может, полжизни бы отдал за этот секрет.
А Сергей усмехнулся с привычной иронией.
— Не ответит. Военная тайна!
И они постояли, разглядывая из-за кустарников купающихся, бегающих и прыгающих бойцов, отдыхавших на солнце, как в мирное время, бездумно, спокойно.
— А пошли, Митрофаныч, и мы с тобой тоже купнемся, — предложил вдруг Сергей и взял Шерстобитова за рукав, потянул было к речке.
— Нет, я не пойду, — отшатнулся полковник. — Я вообще туда, вниз, не пойду. Пусть ребята резвятся. Зачем им мешать?
— Ну а я искупаюсь.
— Купайся, добро.
И Сергей повернулся, с разгона помчался к реке. А полковник кивнул адъютанту, чтобы тот промолчал и не подал бы знака о его командирском присутствии здесь, на лугу; повернулся и скрылся в неряшливо-сером ольшанике. Ведь пройди он по берегу — враз движение этих скачущих тел, просто так, без команды, и то остановится, все замрет, потускнеет. Даже тот лейтенантик, что одетый сидит под ракитой, задумчивый, и стругает красивую палочку ножичком, тоже вскочит немедля, застегнет воротник и, печатая шаг по траве, заспешит доложить о своей отдыхающей роте… И хотя Шерстобитов тотчас же прикажет: «Вольно, вольно!» — потому что во время купания не докладывают и команд сторожащихся не подают — все равно так случится, он-то знает!
«Веселитесь, ребята, — разрешил им в душе Шерстобитов. — Резвитесь! Значит, есть еще сила солдатская, богатырская, коли тянет побегать, попрыгать, поиграть в чехарду. Я и сам бы, наверное, не отказался, да вот надо идти… Ничего не поделаешь, служба!» И он с Венькой свернул из ольхи и
— Так ты, значит, историк? А я мечтал видеть в тебе военного, генерала, — опершись на здоровую руку, говорил чуть подпивший Тышкевич. — Ну хотя бы военного теоретика. Ты же как нас тогда посрамлял своим знанием Суворова, Мольтке, Клаузевица, наполеоновских походов! Я и думал: возьмешь и спланируешь так, что не будет войны. Вовек. Никогда. На всем нашем вертящемся шарике… А ты — просто историк… Беда, брат, беда! Историк что писарь. Убытки и протори подсчитал — и конец. А вы, люди, мол, сами идите и разбирайтесь, что к чему.
— Я, Арсентий Михайлович, историк из любопытства. Все пытался постичь, отчего у иных слова расходятся с делом, умению с мыслью. Отчего талант и энергия очень редко соединяются вместе… Может быть, раз в столетие.
— И постиг? — приподняв иронически бровь, усмехнулся Тышкевич.
— Нет, пока еще нет.
— Ну так выпьем за будущие успехи!
— Пожалуй, что выпьем…
— А где «Черный доктор»? Маруся! Ты где?
— Я пошла за бутылочкой.
— Уже поздно, родная. Оставь нам на завтра…
— Оставлю, оставлю. И на завтра оставлю. — Маруся сияла, глаза ее, темные, в темной тени ресниц, тоже ярко сияли, так что Сергею хотелось тихонечко дунуть на них, погасить — наверное, им слишком видно, что он старый, седой и морщинистый и что лучшими годами не дорожил. Пронеслись эти лучшие годы — и вот нет ничего, одно только чувство. А ведь чувство не сила, не ясность ума, не умение сделать. Чувство — это только умение оценить пережитое. Пожалеть. Погрустить.
Маруся сказала:
— Давайте, не чокаясь, за тех двух рабочих…
— За каких двух рабочих? — удивился Большаков.
— А ты разве не знаешь? Мне сейчас, когда шли к обелиску, одна женщина рассказала. Двое местных рабочих копали вот эту могилу, для наших, — останки-то собирали со всей территории — и взорвались на мине. Так их вместе с Костенкиным, с Дашукаевым и Коровиным и положили в могилу. Породнились с дивизией навсегда…
— А я и не знал! — поразился Сергей.
— А по-моему, мы еще многого почему-то не знаем, — сказала Маруся. — Например, я не знаю, почему мы не встретились сами, за тридцать-то лет? Не додумались, не разыскали друг друга? Хорошо — пионеры. Горком комсомола нас всех пригласил. А если бы не пригласил? Так бы я и состарилась, не увидев тебя, — сказала Маруся и вдруг покраснела при этом. И добавила чуть спокойней, с коротким смешком: — И красивого, толстого, седого Тышкевича…