Дядька
Шрифт:
Танцы устроили в овине, где снопы перед обмолотом сохли и дозревали. Стоя у стены, касаясь рукавом колких снопов, глядела она, как кружатся пары, выбивая дробь сапогами да черевичками на высоких железных подковах, как развеваются цветные подолы и пестрые ленты девчат. А сама она за весь вечер один только раз и прошлась в паре с Данилой, да и то, наверное, больше оттого, что не нашлось для него другой пары, и стояли они у разных стен, друг против друга. Да и то не сразу решился Даня к ней подойти, краснея от смущения, пригласить на танец.
Навсегда запомнит Леська этот
Она не хотела брать в голову, что после нее Данила танцевал и с Доминикой, и с Агаткой, и с Ульянкой, и с Василинкой, а она по-прежнему стояла в одиночестве у стены, касаясь спиной сухих и колких снопов, и никто больше не пригласил ее танцевать.
Она давно заметила, что хлопцы не просто не обращают на нее внимания, как на маленькую, а даже как будто опасливо сторонятся: видно, все же пугают их ее «цыганские очи». Ну и пускай, коли так! Они ей тоже не больно нужны, трусы такие, меньше хлопот без них…
И все же обидно ей вспоминать эти танцы, как стояла она у стены одна, никому не нужная, дура дурой. Не было рядом ни Янки, ни хотя бы Васи, возле которых она могла бы притулиться. Данила — и тот смущенно отворачивался, когда смотрела она в его сторону. А уж Савка так и вовсе про нее позабыл: весь вечер скакал он в пляске с девчатами или обсуждал с хлопцами какие-то свои мужские дела.
А теперь туда же — лезет учить ее уму-разуму, на кого ей глядеть, от кого отвернуться!
Немного поплакав от обиды и горечи, Леська сама не заметила, как заснула. И приснился ей сон, будто идет она вместе с Данилой по широкой снежной равнине глухой синей ночью. Данила — в белой рубахе, на ней вьется по ветру какая-то полосатая панева да холщовый передник. А снег на них все валит и валит, а ничуть ей не холодно, как будто и не снег это вовсе, а пух лебяжий…
Сон ушел, и Леська, подняв голову со смятой холщовой наволочки, огляделась по сторонам. Было темно; в четко очерченных рамах стоял синий сумрак, в углу смутно белела большая печь с черным бездонным устьем. Все еще спали; с печи тяжело свешивались толстые Тэклины косы, за ее спиной покряхтывал во сне дед. На соседней лавке ровно и глубоко, с легким присвистом дышал Савел.
Леська посидела немного, обняв руками колени, поежилась голыми плечами и решила, что пора вставать. Хорошо, что она так рано поднялась, а то по утрам столько дела, а на нее и так ворчат, что она вечно копается! Савка ей, случается, даже косы заплести не дает:
— Сперва дело сделай, потом будешь свои волосья драть! Косы твои и подождать могут, ничего им не сделается!
А коли нет — вставать надо раньше!
И вот теперь она встала пораньше, умылась над кадкой и принялась за свои косы. Распустила их по белому полотну сорочки, достала гребень. Взяла пушистую
Налюбовавшись своими косами, она заплела их в одну минуту и, наскоро одевшись, пошла в хлев доить и убирать корову.
Красуля — корова большая, медлительная, темно-бурая, с большим белым пятном на лбу. Едва Леська вошла в хлев — корова ласково потянулась к ней мягкими губами и низко, негромко мыкнула. У не очень красивые глаза, отдаленно похожие на Леськины: темно-карие, с поволокой, за бархатной радужкой почти не видно белков, а ресницы длинные, густые, загнутые кверху, и Красуля то и дело опускает их, притеняя взгляд.
Тонкие струйки молока гулко зазвенели о дно и стенки подойника. Пахло коровьим телом и подопревшей соломой. Красуля — корова хорошая, дойная, да только вот вымя у нее туговато — руки устают. А молоко уже не звенит, а только журчит и пенится. Скоро будет полный подойник.
Но вот послышались шаги за стеной, скрипнула и чуть хлопнула дверь хлева, пахнуло сквозным холодом — кто-то вошел. Леська обернулась через плечо — Савка стоял в двух шагах и глядел на нее своими желтыми глазами с тяжелым неодобрением.
— Ну так все поняла, что я тебе вчера говорил? — спросил он наконец.
Леська фыркнула, не желая отвечать, и невозмутимо продолжила свое дело.
— А ты не фырчи да не кривись — за тебя же, за дуру, тревожимся! Худая слава девке — страшнее надсады!
— Ах ты, горе мое! — с сердцем бросила она. — Да что у нас было-то? Разок всего один поглядела, а ты уж худой славой меня пугаешь! Да откуда ей и взяться, той славе?
— Один раз, конечно, еще и ничего бы, — нехотя согласился родич. — Дак ты ж не один раз, ты день целый на него пялилась, как еще не окосела!
— Ну и что? — дернула плечом Леська. — А сам ты нешто на девчат не глядишь? Вон кочетом каким на них зарился — нешто я не видела? И плясал с ними весь вечер — как еще все полы не вытоптал? Никто же не говорит худого ни про тебя, ни про них — так с чего бы про меня скажут?
— А ты на других не кивай, твое дело — себя блюсти! Пока-то не страшно, бо ты еще девчонка зеленая, никто и в голову не берет, да вот лиха беда — начало! Ты Маринку гжелинскую хорошо помнишь? Вот то-то! Так вот, покрепче помни!
После этих слов Савка гордо удалился, оставив непутевую девчонку в одиночестве — размышлять о гжелинской Маринке и о собственном неразумном поведении.
Не спроста умолкла вдруг Леська, так и не найдя, что ему ответить: помнит она про ту Маринку, хорошо помнит — такая жуть не скоро забудется… Вот уж лет семь миновало после трагедии с этой несчастной девушкой из деревни Гжелинка, что принадлежит пану Генрику Любичу. Леська тогда совсем дечонка была, не все еще понимала, но четко врезались в ее детскую память ужас и ненависть, охватившие тогда всю Длымь. Подробности она узнала позднее, как подросла — сперва от старших подруг, а потом всю эту историю поведала ей бабушка, и у девчонки тогда по-настоящему захватило дух от праведного гнева и жалости к этой несчастной.