Эсав
Шрифт:
Легким толчком гостья усадила мать на стул.
— Силь ву пле, мадам, — сказала она. — Шену а Пари с таким формидабль, таким внушительным лицом и с такими волосами и плечами вы могли бы стать самой-самой красивой королевой.
Она открыла чемоданчик, вытащила гребешок, иожницы, черную сетку для волос, настольное зеркало и шпильки и сказала:
— Вчера к вам заходил человек, который вел себя очень некрасиво, и я пришла попросить…
Она не успела закончить, потому что клыки Шимона сомкнулись на ее ступне. К счастью, его зубы вонзились в туфлю, а не в кожу. Воцарилось неловкое молчание, но женщина наклонилась, сунула ладонь под его рубашку и кончиками пальцев погладила его спину Произошло чудо. Глаза Шимона закрылись,
— Мужчины и дети, — засмеялась женщина, — все они одинаковы — такие симпатичные щенята. У нас в Париже они кусаются и в сорок лет.
И она велела матери снова сесть на стул, накрыла ее плечи широкой простыней и принялась стричь и приче сывать.
Так мать встретилась с «Шену Апари», женой того грубого галантерейщика. Шену была страстной франкофилкой, а также специалисткой во всем, что «между ним и ею», а с тех пор — и навсегда — стала еще и лучшей подругой матери. У нее была маленькая женская парикмахерская в соседнем поселке и узкий круг клиенток, которые преклонялись перед ней и считали ее высшим арбитром во всем, что касается кудрей, завивки и любви. И она действительно была одаренной парикмахершей и умудрялась сделать красивыми даже этих тяжело живущих женщин, что уже выцвели, все до единой, от долгих однообразных лет нужды и тяжкого труда и, кроме собственных, ко всему безучастных мужей, не имели ни единой души, ради кого стоило прихорашиваться.
Прозвище «Шену Апари» пристало к ней потому, что она то и дело вставляла в свою речь эти четыре французских слова, «Chez nous `a Paris». У нее, конечно, было и настоящее имя, но оно давно забылось за неупотреблением, и теперь никто его уже не помнил. Она сама с радостью присвоила себе это прозвище и с гордостью представлялась: «Шену Апари, enchant'ee [62] ». Выражением «у нас в Париже» она обычно подкрепляла все свои категоричные утверждения:
— У нас в Париже любовь для людей, как хлеб насущный.
62
Очень приятно (фр.).
— Шену Апари люди целуются прямо на улице.
— Шену Апари даже самый грязный клошар умеет побаловать женщину.
Раз в месяц мать ходила к ней по делам красоты и раз в неделю — по делам общественным и душевным. Там она встречалась со своими новыми подругами, обменивалась рецептами и жалобами, просматривала журналы, где со страницы на страницу перепрыгивали знойные красотки в сопровождении осанистых поэтов с мечтательным взглядом, которые между делом занимались также высшим пилотажем и банковскими махинациями и обматывали кадыки шелковыми шарфами.
Шену Апари дирижировала этими женскими собраниями решительной и одновременно мягкой рукой, проявляя равную щедрость в отношении чужих и собственых секретов.
— Вот пришла Шошана, — объявляла она. — Ну, Шошана, мы все хотим знать, что было ночью. Твоему мужу помогла эта мазь?
К ее чести надо сказать, что она никогда не сплетничала за спиной, а только в лицо, и поэтому встречи в ее парикмахерской превращались в семинары исповедей и очищения, и женщины отдавались им с большим пылом. Они настолько верили в нее, что даже вид ее собственного лица, покрытого преждевременными морщинами, не мешал им покупать приготовленные ею кремы для омоложения кожи.
— Мне самой это действительно не помогает, — сказала она однажды заколебавшейся женщине, которая испытующе рассматривала ее. — Но ты-то не должна от этого страдать, верно, ma ch'erie?
ГЛАВА 29
Несколько выцветших картинок школьных лет: в пятом классе у нас был подменяющий учитель, у которого левая рука всегда была засунута за пояс; в уголке живой природы меня как-то вырвало от запаха
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, я вызвался развозить хлеб. Каждый день я вставал в шесть утра, грузил вместе с отцом ящики с хлебом на повозку, запрягал осла и наследником Гектора и Бен Гура выезжал со двора навстречу приключениям. Рыжая пыльная дорога была еще влажной от росы, и мягкие, истертые резиновые шины не издавали ни малейшего шороха. Ахиллес и Мессалина не маячили на горизонте, осел сам знал дорогу и те дома, возле которых нужно остановиться, и поэтому я забрасывал вожжи за шею, всовывал нос в очередную книгу и погружался в чтение. Так я успевал прочесть еще три-четыре книги за неделю. У Ицхака Бринкера я всегда задерживался на несколько минут, невзирая на гнетущее присутствие Мертвой Хаи. Бринкер уже возвращался к этому времени с дойки овец, и они как раз заканчивали свою каждодневную утреннюю ссору на одну и ту же неизменную тему — еда. Бринкер обожал яичницу с петрушкой, а у Мертвой Хаи запах петрушки вызывал зудящую сыпь на шее. Со своей стороны, Мертвая Хая имела привычку варить суп из петушиных гребешков, от которых ее мужа выворачивало до самой глубины души и желудка.
Бринкер знал, почему я мешкаю, и тотчас доставал из ящика тот кусок янтаря, который он привез из Германии. Внутри янтаря застыла огромная, древняя, миллионнолетнего возраста муха, такая же живая и изумленная, как в минуту смерти. Я подносил ее к глазам, затаив дыхание. В книге о старом Ули-Були тоже был такой кусок янтаря, и там у детей тоже захватывало дух при виде его. Свет, преломляясь в золотистых внутренних сводах, увеличивал изображение мухи, а присущая близоруким способность хорошо видеть вблизи еще резче заостряла картину.
— Как поживает мать? — спрашивал Бринкер, гладя меня по затылку.
— Все в порядке, — отвечал я.
— Передай ей привет, — говорил он. — Пусть придет забрать куриный помет для огорода, если хочет.
Моя дружба с Ихиелем тоже становилась все теснее Мои занятия с ним постепенно превратились в частные уроки по принципу «английский в обмен на буханку» Мне нравился английский язык. Сегодня я понимаю, что обнаружил в нем достоинства, со временем открывшиеся мне в женщинах, которых я любил, — ясный разум, юмор победителей и наряду с этим — щедрость и снисходительность, которыми широта и утонченность наделяют своих обладателей. До сих пор меня приводит в восторг богатство его синонимов, его покладистость в отношении мужского и женского рода и строгость в отношении времен. Лет через десять после тех занятий с Ихиелем мне довелось беседовать с его старым дядей о моей любви к английскому языку. Эдуард Абрамсон презрительно усмехнулся.
— Да, да… — проворчал он. — Язык для Франклина и Харди, но не для Екклесиаста и Десяти Заповедей. Три сотни слов для разных видов овец и плоскогубцев и всего пять слов, с которыми можно умереть подобающим образом.
Я любил эти уроки с Ихиелем, включавшие к тому же и кофе с коржиками, и его разговоры, и его дружелюбие взрослого человека. И вот так, пока мои ровесники с натугой декламировали: «Once there was a wizard, he lived in Africa, he went to China and get a lamp…» («Жил был волшебник в Африке, и как-то он отправился за лампою в Китай…»), я уже мог, под руководством Ихиеля, читать Фенимора Купера на его родном языке и доброй памяти «Простофилю Уилсона», а еще позже — и «Тигра Тома Трейси», самый любимый мой рассказ о любви из всех существующих, как я уже надоедливо намекал. Так Ихиель тоже внес свой вклад в мою замкнуть, в мое отчуждение и в конечном счете — в мой отъезд.