Эсав
Шрифт:
— Лучшие любовники в мире — это эгоисты.
— Это потому, что мы так много онанируем, — сказал я ей.
Она стиснула мою руку своею, затянутой в перчатку, и вдруг поднесла ее к губам. Мы отправились в большую церковь, что на Пятой авеню, потому что я хотел показать ей то место, где полицейские стреляли в сбежавшего тигра Томаса Трейси — «тигра, имя которому любовь». Потом мы обедали в устричном баре. У меня есть странная слабость к живым моллюскам. Их вкус кажется мне отвратительным, но в них есть какая-то неведомая составляющая, которая взбадривает мое тело. Мы выпили грушевый Eau de Vie и, слегка опьяневшие, выбрались из катакомб Центральной автобусной станции, пересекли Сорок вторую улицу и поднялись меж двумя каменными львятами Публичной библиотеки, чтобы посмотреть выставку «Книги путешествий девятнадцатого века». Оттуда мы отправились к ней домой, и по дороге, продираясь сквозь
Я вышел из пекарни, подошел к окну и прижался к нему стеклами очков, но окно было покрыто каплями снаружи и запотело изнутри, так что раздевающаяся и одевающаяся Лея казалась сквозь него блеклым туманным облачком, которое уже никогда не обретет резкость.
Я обогнул пекарню и заглянул внутрь через щель между досками, которыми было забито заднее окошко — то самое, откуда мать когда-то продавала хлеб.
— Что ты там высматриваешь? — услышал я сзади.
Кровь хлынула мне в голову жаркой, яростной волной. Я молча повернулся и влепил Шимону увесистую затрещину. Он тогда уже был пятнадцатилетним подростком — широкоплечим, плотным и очень сильным. Но я был выше, старше и злее, а ошеломление, обида и отвращение собрали в кулак всю мою силу. Удар отбросил Шимона назад, и его искалеченная нога подвернулась, наткнувшись на камень. Даже не застонав, он вскочил и бросился на меня. Я снова ударил его, и он снова упал. Когда он опять кинулся на меня и попытался укусить, я стиснул его шею обеими руками и подтащил его к тутовому дереву. Я бил Шимона головой о ствол, пока его тело не обмякло, как тряпка, потом привязал к дереву и так и оставил там.
Вернувшись к окошку, я опять заглянул сквозь трещину в раме. Лея уже оделась. Она сидела возле разделочных досок, утонув в мятой рабочей робе, а Яков нарезал для нее халу.
— Намазать тебе маслом? — спросил он.
— Да, — сказала она.
— Нарезать тебе кислый огурец?
— Нет. Я не люблю огурцы.
— Тогда, может, давленые маслины?
— Да. Пожалуйста.
— Ты любишь чай покрепче, Лалка?
Меня едва не вывернуло.
— Сколько ложек сахара?
— Одну.
Голос Леи был усталым и монотонным. Как будто ее язык и губы поняли, чему предстоит произойти, задолго до того, как это поняли разум и сердце.
Брат наклонился, поставил перед ней чашку, потом отступил на два шага, вытер руки о штаны и посмотрел на нее с напряженным ожиданием.
Она тотчас приняла его дары. И я, весь этот год смешивший ее тысячами нелепых историй, описывавший ей империи солнца и царства луны, вырвавший два болезненных волоска из ее родинки, складывавший вместе с ней украденную мозаику и вымышленные последние слова, цитировавший лживые были и правдивые небылицы, — я понял превосходство Якова. Я увидел, как он улыбнулся про себя, но тут же вновь обрел серьезность и снова заспешил к работе, потому что следующая порция теста уже начала всходить, а когда тесто начинает всходить, весь мир торопится за ним следом.
— Ну, где же ты? — закричал он. — Куда ты подевался? Иди помогать!
Лея сидела около длинного рабочего стола, заплетая волосы в огромную косу длиною с ногу и толщиною с руку и укладывая ее двумя тяжелыми кольцами на макушке. Потом она принялась собирать пальцем крошки халы, упавшие с ее губ. Отец и мать тоже имели привычку собирать хлебные крошки со стола. Отец брал крошку двумя пальцами, клал ее на кончик языка и выглядел при этом как избалованная птичка, которая кормит сама себя. Мать сгребала крошки со стола одной ладонью в другую и этой второй вбрасывала добычу в широко раскрытый рот. Но Лея рассеянно прижимала крошку подушечкой
Яков поставил окутанный паром таз с кипящей водой на дно гарэ, и мне вдруг показалось, будто палец Леи прижимается к моему телу. Мне показалось, что я прилипаю к этому пальцу и меня несет вместе с ним, куда бы он ни повернулся. Мне показалось, будто мои колени охватила страшная слабость, и я вышел наружу, развязал Шимона и послал его в пекарню помогать Якову, а сам провел остаток ночи, сидя на крышке унитаза в библиотечном туалете и шелестя страницами.
«Honi soit qui mal y pense», — читал я надпись на полях рисунка. — Позор маловерам. Я был уверен, что Гоген насмехается над теми, кто, подобно Рильке в его поэме, сомневается в истинности рассказа о Леде и Зевсе. Лишь несколько лет спустя, в Нью-Йорке, адвокат Эдуард Абрамсон, дядя Ихиеля, разъяснил мне скучную правду: гогеновской Леде было предназначено украсить тарелки сервиза, заказанного то ли королевским двором, то ли неким рыцарским (не госпитальерским ли?) орденом, который выбрал это выражение своим девизом, — но тут же добавил, что Гоген, хоть и банкир в прошлом, «был наделен честностью художника», и указал тому свидетельство: только на гогеновском рисунке лебедь овладевает Ледой на лебединый манер — сзади.
На рассвете я вернулся домой. Якова и Леи уже не было в пекарне. Шимон, мрачный и молчаливый, грузил на повозку ящики с хлебом. Я пошел в дом Левитовых, где Цвия ждала на веранде.
— Лалка ушла посреди ночи и до сих пор не вернулась, — сказала она с беспокойством. — Я думала, что она у тебя.
— С ней все в порядке, — сказал я и добавил: — Я хочу поговорить с вами.
— О чем? — спросила она.
— О себе, — сказал я. — Я хочу уехать в Америку.
— В Америку? — удивилась Цвия. — Именно в Америку?
— Я уже взрослый, — сказал я. — Яков вернулся. Он заберет пекарню и Лею, и мне здесь больше нечего делать. Я не хочу быть в доме на роли Шимона.
— Родители знают? — Пока нет.
— И тебе нужны деньги для поездки.
— Мне нужны деньги на пароход и еще немного на первое время, и я верну вам все до последнего гроша.
— Твоя мать убьет тебя, — сказала Цвия. — И меня тоже.
— Она только скажет вам спасибо.
— Подожди здесь, — сказала Цвия.
Она поднялась на второй этаж и через несколько минут вернулась и отсчитала мне в руку купюры.
— Возьми, — сказала она, и ее сдавленный голос дрожал от слез точно так же, как в тот день, когда я впервые пришел к ним в дом. — Это не ссуда и не подарок. Это плата за труд. Я хочу, чтобы ты сделал там кое-что для меня, и тогда я смогу умереть спокойно. А теперь подожди минутку.
Она села за свой «Зингер» и на скорую руку сшила мне потайной пояс для денег, а когда я выходил, схватила меня за руки и сказала:
— Мне жалко вас, тебя и Лалку.
Я никогда больше не видел Цвию. По прибытии в Америку я время от времени писал ей о моих поисках и о помощи адвоката Абрамсона, а когда мне удалось наконец разыскать отца Леи, Цвия продала свой дом и уехала к нему. Я говорил с ней несколько раз по телефону. У нее появился новый голос. Тот, каким женщины сообщают, что не хотят оборачиваться назад, и встретиться нам больше не довелось.
Вот как и вот почему я уехал, и я не хочу больше распространяться на эту тему. Ты и без того уже убедилась в моем умении громоздить слова, и уж если я лишаю себя этого удовольствия, ты наверняка поймешь, что тому есть достаточные причины. Скажу только, что мать не пошла провожать меня в порт, а отец попрощался со мной дома. Мне запомнились его дрожащие руки на моих плечах и слова, произнесенные мне в шею: «Ты оставляешь меня одного с ними». Темный взгляд Шимона, плач тии Дудуч, что птенцом трепетал у меня на груди, да прянувшее мне вдогонку из окна материнское: «Предатель!» — вот и все мои провожатые.