Фашист пролетел
Шрифт:
– По-пластунски?
– В основном на четвереньках.
Я смеюсь.
– Как вдруг рука проваливается, как в болото. Бум! И обдает меня зловонной жижей. Выходит луна, и что я вижу? Рука моя по локоть в австрияке.
– Как это?
– А в пузе у него. Австрияки, они на солнце, как жабы, раздувались.
– Между прочим, - говорю я.
– Другой мой дед был тоже австрияк.
– Папахен Любы?
– Да. Тоже офицер.
– Впервые слышу.
– Она тебе не говорила?
– Боюсь, что нет. Факт в высшей мере любопытный. И что же приключилось
Русские, как мне известно, умирают, но не сдаются. Поэтому не без стыда за нерусского деда я говорю, что он капитулировал в Галиции ("Сдавались целыми дивизиями", - кивает довольный дед). Но, поскольку гроссфатер был культурный человек и научился в Англии, то до своего внезапного изъятия из новой советской жизни он преуспел, создав на юге "миллионное" хозяйство по разведению овец. Во время НЭПа.
– Повезло. Я пирожками торговал с лотка.
Негероический период деда мне малоинтересен, я возвращаю его к первой мировой, которой, так выходит, я обязан своим возникновением:
– Два деда, два врага... А если бы он тебя убил?
– Скорей бы я его!
Дотянувшись, я беру с этажерки твердую фотографию бравого прапорщика, который, конечно же, недаром получил Святую Анну и темляк на саблю.
– Кто бы кого не убил, меня бы, - говорю, - на свете не было.
– Это верно. Ради тебя империи мы наши и профукали...
Меня охватывает чувство вины - неясной и безмерной. Шутка ли подумать!
Издав предупредительное кряхтенье, начинают бить часы, которые старше нашей власти рабочих и крестьян. Я спрашиваю, помнит ли он революцию Великую Октябрьскую?
– Откуда же мы знали, что она Великая? Мы с бабушкой думали, очередная заварушка в центре. Если бы мы знали, жизнь бы прожили иначе.
– Как?
– Совсем бы по-другому. Возможно, что вдали от милой родины. Что здесь мы пережили, знает один Господь. Но все в Его руках. Он покарал Россию, Он и простит. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется... Но, может, тебе?
– Целуй, целуй, - толкают меня в спину. Я поднимаюсь на застеленную чем-то табуреточку, с помощью которой бабушка обычно зажигает в углу лампады. В совершенно новом темно-синем костюме и при галстуке дед лежит в гробу. Нордический нос с облезлой ноздрей заострился и стал, как из воска. Под аккуратно зачесанными волосами лоб - холодный.
Исполнив, я отшагиваю на пол, кто-то кладет мне ладони на плечи. Люди снизу озарены своими свечками. В комнате много еловой хвои, но запах смерти я чую, пока дым из кадила на цепи не забивает ноздри.
– Благослови душу усопшего раба Божьего...
Потом я ухожу на кухню попить воды. Напившись, а заодно намочив голову, я завинчиваю кран, но он пропускает струйку. Завинчиваю сильней. Капает все равно. Вдруг для меня в мире больше ничего не существует, кроме этой вот капли, она нарастает на ободке трубки, на краю, постепенно увеличивается, набирая сил для обрыва. Срывается в раковину. Шлеп. Маленькие брызги. А там уже новая возникла. Отрешась от этого мира, я перевоплощаюсь в каплю, проживаю ее жизнь, а потом вдруг
Кто-то надо мной объясняет:
– Нервный срыв.
Оторвав меня от края раковины, уводят в Маленькую комнату, укладывают и накрывают махровым халатом с вылезшими нитками. Странно, что запах табака его пережил.
Потом я совершаю путь, знакомый с незапамятных времен. Далекий. За Неву. Через железный мост с заклепками. Раньше я становился на колени лицом к окну, теперь, выросши, просто поворачиваю голову, чтобы увидеть слева судостроительные доки, где после института работал мой отец, который умер за одиннадцать лет до своего.
Охта.
Его отпевают в церкви, где я отказываюсь от просвирки плоти, но выпиваю черпачок крови, несут, сворачивая на кривые тропы, а потом хоронят рядом с моим отцом, чья могила от этого соседства приобретает несправедливо старый вид. Перед уходом из ограды я захожу за изголовье, чтобы никто не увидел и не начал умиляться. Целую оба креста - прикладываюсь губами к выкрашенным серебряной краской православным кулакам поперечин. Нервный срыв прошел, но слезы, под которые я подставляю кончик языка, время от времени сползают по щекам.
У них был уговор: кто останется, тот уничтожит любовные письма. Пачка перетянута алой шелковой ленточкой от шоколадных конфет. Я отпариваю с конвертов марки с двуглавым орлом, а письма, каждое перед этим перечитывая, бабушка отправляет в печь.
Дед имел двух кузенов. Один, финский подданный, но почему-то Василий, приехал туристом в Ленинград, где был арестован, пытан, расстрелян - "без права переписки".
Эрик, наш гражданин, еще жив. В процессе жизни утратил всего лишь только пальцы на правой руке. Зато приобрел пробивную жену - продавщицу в продуктовом магазине. Души не чает в Эрике. Настолько, что, на всякий случай, перевела его на русскую свою фамилию.
Меня отправляют в Большую Ижору.
Дощатый дом в два этажа.
У самого обрыва.
Без гранитной оправы Нева страшновата. Скрипучей лестницей в три длинных перепада мы с Эриком спускаемся к мосткам. Лодка, которую неизвестно зачем подарила ему тетя Маруся, не крашена, но просмолена.
Мы сидим на цепи.
Правый берег лесист. Эрик сообщает, что там по ночам соловьи заливаются...
– Кольцами!
Выплывает угрюмая баржа. Мы долго глядим на нее.
– На таких вот... Офицеров царских. Связывали колючей проволокой и в Финский залив...
Я вынимаю руку из воды.
– Шуре повезло. Отделался "Крестами".
– Он там волчанку заработал.
– Всё лучше, чем раков кормить...
– Корюшку.
– Да. Корюшку. Теперь в роду Андерсов, - говорит Эрик, - ты последний мужчина. Грести-то умеешь?
– Конечно.
– Покатал бы меня. Маненько, вдоль берега?
– Могу и на тот.
– На соловьиный? А хватит силенок?
Я вставляю в уключины весла.
– А ключ?
– Вон под тем камнем.