Фазан
Шрифт:
Посреди клумбы - радужно лучащийся большой шар (в то время - обычное украшение дачных участков). Где теперь этот шар? Кто и когда его разбил? А ведь разбили же непременно. Не мог же он остаться в целости с тех пор хрупкий, стеклянный. Любил наблюдать в шаре свое отражение, перевернутое вверх ногами.
Скворечня на высоком шесте. Как хлопотали скворец со скворчихой, влетая в свой дом и опять вылетая. Птичий гвалт, птичий гомон слышался ему музыкой, перекличкой басовых и дискантовых нот. Для него все было музыкой. Мелодии роились, жужжали у него внутри. Болезненное и блаженное чувство: музыке в нем тесно...
Сестра Варя в мелкоклетчатом
Еще одна вспышка памяти: купальня. Выходит из прошлого, сияет: вот она я! К купальне ведут деревянные мостки, длинные-длинные, шатучие. Сквозь щели под ногами сверкает вода. Песчаное дно - все в морщинах, рифленое, как стиральная доска (тогда еще стиральных досок не было). Идут-идут песчаные холмики, параллельно друг Другу.
Дошли. Мама в смешном, по колено, сборчатом купальном костюме, вся закрытая, спрятанная. На голове - огромный резиновый чепчик. Он ее безобразит, только и остается в ней маминого, что носик с "пумпочкой". Варя, голенькая, плачет, выпятив круглый живот. Боится холодной воды, трусиха! А он не боится, он смело лезет туда.
Какое наслаждение! Вода сперва обжигает, все тело екает, но зато потом - блаженство. Торжество гордости: он не трус, он в холодной воде, он плавает, он умеет! Плавает даже кругом купальни. Правда, песчаное дно тут, под ногами. Он осторожно проверяет ногой: здесь ли оно, не ушло ли?
А мама берет на руки Варю и нежно-насильно окунает ее в воду. Та визжит, хнычет, но, привыкнув, сама начинает бить по воде розовыми ладошками...
На обратном пути - вытертые, обсохшие, счастливые - Федя и Варя по-хорошему ссорятся. Даже мама видит, что это не всерьез, и, хмурясь, улыбается. Дома они получают по стакану холодного, с погреба, молока и по ломтю прекрасного, пористого ячменного хлеба (по-эстонски его зовут "сепик"). Боже, какой хлеб! Видно, секрет его выпечки утрачен. Сегодняшний "сепик" уже не тот - он твердоват, сероват, обыкновенен. А тот, детский, светло-коричневый, - он прямо взлетал на ладони...
Вообще, как не раз замечал Федор Филатович, у каждого человека в памяти хранится ранняя, сверхценная, ни с чем не сравнимая детская еда. У него это были: сепик с молоком, хлебный суп с плавающим островком взбитых сливок, копченая салака. Все это есть и теперь, но в каком убогом, неузнаваемом виде!
Федору Филатовичу суждено было в дальнейшем пережить не один голод. И всегда в его голодных мыслях венцом мироздания виделись все те же детские яства. Сепик с холодным молоком. Хлебный суп. Золотая салака... Нитка его памяти путалась в них и теперь.
Что было раньше, что потом? Он уже не мог этого установить. Рваная память. Вспышки с провалами. Вспоминалось неважное, глупое.
Например, Варино чиханье. У нее часто бывал насморк, и чихала она не по-обычному: "Ти!" Он ее передразнивал, она обижалась, топыря верхнюю губу, ту выпуклость, которую
А вот уже важное: первая подлость. Ягоды, красная смородина.
Пошли в сад. "Погуляйте до обеда", - сказала мама. Сад - возле дома, тот, с каштанами. Исхоженный вдоль и поперек. И вдруг неожиданность: спрятанный в зарослях куст, а на нем - ягоды. Яркие, изнутри светящиеся. Они были необычайно, неестественно крупны. А может быть, просто он сам был мал. Ягоды висели высоко, выше головы. Откуда-то он знал их название: красная смородина. Бывает и черная.
Был мал, но уже подл. Потому что на восторг Вари по поводу ягод ответил: "Их нельзя есть. Они заразные". Слово - от мамы. Она им строго-настрого запрещала подбирать и класть в рот что бы то ни было, говоря: "Это может быть заразное!" Вот и он объявил ягоды "заразными", отлично зная, что врет.
Варя, конечно, поверила. До сих пор помнятся поднятые к нему доверчивые глаза, в них пламенно отражались красные гроздья. А потом, тайком от Вари, он пробрался в сад и, встав на цыпочки, объел весь куст. Ел торопясь, давясь, сознавая свое предательство. Уже не хотелось, а ел.
В тот же день его пронесло. Да как! Мама выспрашивала: что ели? Где? Не признавался. Выдали его красные пятна на рубашке. Хочешь не хочешь, пришлось сознаться. Мама плакала, и он - тоже. И Варя за компанию...
Вечером, после действия касторки (на всякий случай по ложке дали обоим), их уложили спать раньше обычного. Он прошлепал босыми ногами к ее кровати, влез под одеяло и каялся сладко, горько. Плакал. А Варя, обняв его за шею тонкими руками, говорила: "Не плачь, Федя!" - и сама ревела, сморкаясь в пододеяльник. Заснули облегченные, очищенные, освобожденные...
Значит, был же он когда-то чист душой? Была же у него совесть? Глядя в прошлое через бездну прожитых нечистых лет, ему было отрадно оправдать себя хотя бы в детстве... Теперь, когда весь мир ограничился для него тахтой, ночным столиком, лампой. Да еще этим проклятым краном на кухне. Журчит, точит, щебечет, и нет на него управы! Где, когда он читал слова: "Мама, они льют мне на голову холодную воду!"?
Сознание, конечно, не было ясным. Кое-что не происходило, а мерещилось.
Однажды ночью он отчетливо видел, как висевшее на стуле полотенце превратилось в рубашку, мужскую рубашку без галстука, а над ней прорезалось из сумрака незнакомое лицо. Мужчина бил сравнительно молод, лет сорока, не больше, но черные волосы уже поредели, и лоб двумя треугольниками восходил к темени. Что-то оперно-мефистофельское было в этом лице. Широкое в висках, заостренное к подбородку, оно улыбалось, показывая сбоку золотой зуб. Ног у мужчины не было, только верхняя часть тела в рубашке (когда-то такой фасон назывался "апаш") и эти зловещие взлизы со лба в глубину Темных волос. Уходило, убегало лицо туда, в волосы.
– Кто вы такой, и что вам от меня надо?
– мысленно произнес Федор Филатович. Языком, ртом, губами говорить он не мог. Но незнакомец его услышал.
– Не узнаете?
– спросил он.
– Я ваш собственный старший сын, Петр Федорович. Бывший Петя.
– И улыбнулся.
– Где же вы теперь живете?
– внутренне всполошился Федор Филатович. Напишите свой адрес. Блокнот на столе. Карандаш там же. Я, вы понимаете, не могу...
Как ни странно, этот мужчина, наполовину состоявший из рубашки и наполовину отсутствовавший, отлично его понимал.