Генрика
Шрифт:
— Победы, — хрипло ответил кто-то.
— А вот она, — услышал его капитан, улыбнулся — Она — в наших руках! Понятно?
Сибиряком был. Ходил на медведя — не знаю, да только это замполит! Мне так на душе полегчало! Подумал: «Все, я теперь- не обуза своим!» Больно мне, стыдно было: в лесах, болотах, десятками, сотнями, падали и оставались там, а меня — несли на руках…
Капитан подогнал нам горячий ужин, проверил оружие. Вот так было можно: нога в окопе не слишком мешает, а руки целы. Я при деле. Страх, как туман, потянулся обратно, к закату, на запад. У всех
— Но тут уж, — Алеша воспрянул, — посыпались мухи с брони! И танки у них запылали, и пятки у них запекло, и брюхом, зубами — к земле… Да я: «Гитлер капут!» от них слышал! Мы еще, мы…
— Алеш, тебе силы нужны! — он застонал, а мама, шагнув, развернулась к Аленке: — Уйди…
— Уйду! — побледнела Аленка.
Сердито и молча, она проводила Аленку. Перед тем, как защелкнуть щеколду, сказала:
— Ну, что, посмотрела? Он нужен тебе? — в сумерках смерила взглядом Аленку, от пола до глаз, — Нужен? Кому он, такой, теперь нужен!
— Чистотел, тятя Лен — оробела Аленка. — Подорожник, крапиву, наверное, надо собрать… Больше, как можно, всего. Заварить. Чистотел бы — как сок… Он раны, — как выжигает! А я принесу: есть простынка, довоенная — шелк. Марганцовки немного, — все есть, тетя Лен!
— Чистотел! — повторила мама и торопливо рванула щеколду.
Да только, оставшись одна, понимала — не легче… Две раны глубоких: одна в левой ноге, и вторая — над ней, — тоже слева, и самое худшее — в животе. Он устал. Он не мог больше с ними бороться. Война второй год, — почти два: а раненым был — с первых дней… Не мог — потому и вернула ей сына война.
— Обманули его, — пояснил Семеныч.
Ночью он, с партизанами из своих ржавлинских, пришли они к ней: на носилках — Алеша.
— Душа чудом держится, а места живого нет. Мы гангрены боялись, соврали, что ты нас просила его привести. Так бы он не согласился. Упрямый, не знаешь его ты, Елена! В бою, ему равных нет. Да только теперь-то, какая ему война? Его выходить надо, и чтобы забыл про войну! С тобой — есть надежда… А так… Не убережем тебе сына… А он должен выжить. Должен. Это герой! Выживет — с чистой совестью — твой! Только твой.
А Аленка? Понять ли ей все это? Ей знать, что такое предчувствие? Он маме, как раз накануне приснился. Река, а он на той стороне. Кричал что-то маме, и лодку пытался на воду столкнуть, а она потонула у берега. Он плот собирал, налетели бомбить. Не сыпали бомбы черные самолеты, а сами летели к воде — коршунами планировали, бревна хватали, — и в небо. А он, не зная, что делать, стоял, и ушел за высокий берег. Что сказал, прокричал — через речку, во сне, не расслышала мама.
Судьба — та же самая речка. Берег один — это берег ее, материнской любви. А другой — нелюбовь или ненависть: берег чужой. Не бывает не в двух берегах, ни одной реки. Аленка — она на каком берегу?
— … тогда мы, — услышала мама, вернувшись к Алеше, — их уже сотнями клали.
Он был без сознания. Боль, как кипящий навар, поднималась в нем выше и выше:
— Я не знаю, Аленка, что делать сейчас, извини…
«О боже!» — подумала мама. И вспомнила бревна, в когтях самолетов: а немцы узнают о сыне? А могут… «Тогда уже все!» — без Аленкиных слов, понимала она. Любви материнской не место, в военное время — она безоружна! Аленка права.
В Аленкином доме, с двадцатых годов, проживал, занимающий цоколь под мастерскую, стекольщик Андреич. Немцы его завалили работой, — еще бы, стекольщику, после бомбежек! Аленке Андреич сумел, из немецких запасов, наладить оконца, а после забрали его, он исчез и стекольное дело, как многие люди, и как дела их, на этом умерло.
Но, еще до того, как стекольщик исчез, немцы какую-то вывеску, на немецком, прибили к двери. Чтобы наши не подходили. Теперь и не подходили: одни — потому, что боялись; другие — зачем им стекольня без рук стекольщика? Дом, разваленный на половину, остался пустым.
В ночь, когда третьи сутки шел мелкий, холодный дождь, на тележке стекольщика: длинной, под рамы и легкой, на велосипедных, надутых колесах, Алена и мам перевезли Алешу.
Он лежал под дерюжкой, торчали наружу ноги босые. Лицо под дерюжкой, — как мертвый. Ночь — комендантское время, но если покойника, без церемоний, тихонько катят — бог с ним, и смотреть — да кому оно, к черту, надо? Прошли, повезло, — их ни кто не окликнул, дай бог.
— Аленка, смотри! Нет несчастия выше, чем пережить своего ребенка! Смотри… — попросила Алешина мама.
Не воля и совесть господа вершат ныне судьбы людские, а руки. Теперь судьбы, как вещи, легко переходят и так же теряются запросто — вещи случайные, в чьих-то руках. Она б не пускала Аленку, — да он бы не понял. И не отдала бы его, никому, — и Аленке. Но, если его: «Окруженца», больного, калеку, могли и не тронуть, могли бы… Да он ведь таким не считался. Он был «Окруженцем», давно, в первый год, а теперь — партизан. А это уже приговор!
На обратном пути, без тележки, без сына, встречал маму ветер. Сын, — теперь на другом берегу. «Не отдам! Только Вам, тетя Лена, отдам если надо. И даже не трону…» — не слушала б мама, да могла ли забыть самолеты? Когтистые, черные, — коршуны, воронье!
Ветер выстуживал струи гоня их, потоком, не вниз, а вглубь, в лицо. Вымывали соленый, горючий привкус из маминых глаз, и катились они к земле.
Аленке всего только двадцать, а вдруг она, мудростью древней, седой Изергиль, поняла: до войны не боялись счастья! В голову такое прийти не могло. А теперь случилось. Пряча, с оглядкой, сало, немного муки, самогона пол-литра, которые, ей повезло, — наменяла, отдав стеклорез и линейку Андреича, Аленка тяжелым пятном на спине, ощутила чужой, нездоровый взгляд. Это смотрел Осип Палыч, начальник полиции.