Гиршуни
Шрифт:
Он явно находился если не у финишной черты, то уж во всяком случае — почти рядом, на последнем вираже победного забега. Но «почти», как известно, не в счет; наверно, именно поэтому Орех приволок на встречу свою малолетку — в качестве вещественного доказательства грядущего успеха. Вещи на ней и впрямь были умопомрачительные. Когда, слегка подвыпив, мы приступили к непременному этапу такого рода встреч — поименному рапорту о достигнутом, Орех не стал детализировать. Он просто значительно помолчал, ухмыльнулся и произнес, пришлепнув подругу по гладкому кожаному заду:
— У нас все
Лайка на бэбиных штанах была супер-труппер; возможно, из-за этого звук получился чересчур смачным. Бэби слегка смутилась, но не обиделась.
Гиршуни, как всегда, прятался где-то в районе дальнего угла, но это не помогло: все те же настырные организаторши неумолимо вытащили его на солнышко за красное от смущения ушко. Немного поскрипев, Гиршуни еле слышно сообщил, что женился и совсем недавно родил дочку. Его обычная неуверенная интонация придавала известию странный вопросительный оттенок, как будто сам Гиршуни удивлялся тому факту, что может иметь жену и даже произвести на свет ребенка:
— Я женат?.. У меня родилась дочь?..
Все принялись снисходительно аплодировать, а Орех наклонился к бэбиной бриллиантовой серьге и сказал, понизив голос, но и не особенно утруждая себя шепотом:
— Посмотри на это убогое лысое недоразумение. Прямо слизь какая-то человеческая. Я бы принял закон, запрещающий таким сусликам размножаться.
Малолетка хихикнула. Гиршуни как раз садился на стул, и я отчетливо увидел, как он вздрогнул, услышав сказанное. Было невозможно разглядеть его лицо, но этого и не требовалось: огромные уши, еще секунду назад пылавшие маковым цветом, мгновенно побелели. В какой-то момент мне показалось, что он хочет обернуться и посмотреть на Грецкого… хотя бы посмотреть… но нет, этот маленький человечек оказался не способен даже на такой, минимальный акт протеста. «Действительно, слизь… — помнится, подумал я. — Грецкий, конечно, свинья, но по сути он прав. Черт знает что.»
В хранилище памяти служит скупой кладовщик: он безжалостно выбрасывает в небытие предметы, лица и события, которые кажутся ему не заслуживающими внимания, хотя они-то, в основном, и составляют нашу жизнь. Возможно, так и надо… жаль только, что со временем старый служака впадает в полный маразм и принимается браковать все подряд. Я плохо помню последующие годы, а уж столь незначительную деталь окружения, как Аркадий Гиршуни — тем более. В какой-то момент он куда-то исчез из общей полутемной комнаты нашего учреждения — беззвучно и незаметно, характерно для него. То ли уволился сам, то ли попал под сокращение — Бог весть. Факт, что никто об этом не жалел.
А потом моя жизнь вдруг проснулась, распрямилась, кряхтя и жалуясь на поясницу, сделала несколько пробных приседаний и вдруг разом завертелась, закрутилась, пошла кувырком, удивляя саму себя неожиданной ловкостью залихватских своих кульбитов. Я оставил город, в котором родился, страну, в которой жил, расчерченную дорожками ежедневных привычек карту, по которой ходил, думал, говорил, дышал. Впереди было все другое, новое, странное, не такое: краски, запахи, встречи. Кстати, о встречах: сказать вам, кто был едва ли не первым старым знакомым, встреченным мною на улице?
Да-да,
— Знаешь, — вяло произнес он после обмена приветствиями. — Я только тут узнал, что означает моя фамилия на иврите. «Гиршуни» буквально переводится как «меня изгнали».
— Глупости, — ответил я. — Никто тебя не изгонял. Сам уехал.
Он пожал плечами:
— Да я не об этом…
А о чем? Честно говоря, я не стал особо вникать, пораженный отсутствием всегдашней вопросительной интонации в речи моего собеседника. Считая предшествующие «здравствуй…» и «ах, и ты тут…», он произнес целых пять утвердительных фраз подряд, что раньше представлялось абсолютно невероятным. Я уже открыл было рот, чтобы поинтересоваться, не стряслось ли с ним чего, но тут Гиршуни, словно опомнившись, опустил голову и заговорил по-прежнему. Мне сразу поскучнело, и я стал прощаться. Мы уже почти разошлись, когда он вдруг спросил, не ищу ли я работу.
— Какая работа? — фыркнул я. — Язык бы немножко подучить.
Гиршуни нерешительно поскрипел.
— А не кажется ли тебе… — начал он свой очередной вопрос, но я перебил.
— Давай ближе к делу, Аркадий. У тебя есть что-то конкретное?
Он кивнул и начал рассказывать. «А что, — думал я, слушая его. — Это было бы самым логичным. От судьбы не уйдешь. Как начинал с Гиршуни, так и продолжаешь. Школа, институт, работа… Если так и дальше пойдет, то и на кладбище рядом ляжем. Прямо злой рок какой-то. А впрочем, почему злой? Ты от него когда-нибудь что-нибудь плохое видел? И все же… все же… есть в этом что-то неприятное, что-то такое-эдакое…»
— Ну как? — спросил Гиршуни. — Придешь?
«А что, если сейчас ответить „нет“? — подумал я. — Просто ответить „нет“ и уйти. Уехать куда-нибудь на север, в Хайфу, а то и на юг, в Эйлат, подальше от этого суслика ушастого. Ты ж сюда за новой жизнью приехал, помнишь?»
Гиршуни терпеливо ждал.
— Конечно, приду, — сказал я, ощущая себя деревенской девкой, которую не звали на сеновал так долго, что теперь приходится лезть туда по первому приглашению последнего замухрышки. — Давай адрес.
Государственная контора, в которой нам с Гиршуни суждено было служить бок о бок, представляла собой воплощенное торжество идей профсоюзного социализма. Она не производила ничего, за исключением подписей на дюжине-другой формальных бланков. Бланки содержали торжественное разрешение работать и выдавались частным бизнесам и предприятиям, владельцы которых по чистому недоразумению обуревались безумным желанием производить что-либо практически полезное. Желание это извинялось лишь тем, что упомянутые неразумные бизнесмены пока еще не выбрались из диких капиталистических джунглей на светлую полянку социалистического будущего.