Исповедь еврея
Шрифт:
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в кучи ботвы – тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ковальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая – метра два – прыгали все, с уборной – за два с половиной – двое-трое. Но один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже имя какое-то у него было эпическое – не то Зигфрид, не то Илья), который сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самыми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я
Бормоча: «Я еще только раз, – и все» – оправдываясь перед каким-то строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь, чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще более сокрушительный. «Третий раз, и все, Бог любит Троицу», – бормотал я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление. Третий удар вышиб у меня остатки мозгов – хватило их лишь на то, чтобы снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: «Бог любит Троицу, а четверту Богородицу» (когда мною овладевал четыреста первый, я на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез подумывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренебрежение правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток – еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню, не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнувшуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же приказала мне заорать.
«Что такое?» – возник дедушка Ковальчук. «Упал с крыши», – без запинки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее рою – непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пытаясь прогнать тревогу рассерженностью. «Вставай». – «Не могу-у…» – не знаю, с чего я это взял. «Ремнем подыму!» Я с ревом поднялся, сделал несколько шагов и завалился набок – до сих пор не знаю, кто мне это подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно, оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!), «москвичок» главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложенкиных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое (здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством, «ренген, ренген», – разматывают драный платок.
«Ох, уж эти мужчины…» – юмористически указывает на платок мадам Воложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу – «железом!» – догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером причитать – медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю убийц в белых халатах. «Во пацан дает!», – дивились моей развитости бывалые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой известке бинт. Гипс – еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму – только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. «Читай, читай!» – требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать «Леньку Пантелеева», с которым я потом не расставался целый год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, – ну, точно как в жизни – и полупонятно, и страшно («пролил кровь единоутробного брата» – какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном мире), и – безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейхгауз с
Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. «Мерзавец, шпак!» – кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с кеглями — да где же, наконец, его револьвер в кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом — наверно, это были раздавленные брокаровские духи…
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. «Брокаровские духи», – с вымученной улыбкой разъяснила мама. «Господи, как же ты будешь жить…» – мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино лицо, я прекратил рыдания и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам Гришку – таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи махнуть на велике в Ирмовку – москвичу было бы приятней переночевать на Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность его замешена на очень надежном цементе – на брезгливости к неверным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придерживают в отщепенцах – что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а оставшемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это очень осложнило ему жизнь – особенно с третьей супругой.
– Видишь, Гришка… – от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я-тоже на время – впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь деньги, комфорт, жратва – последнее утешение тех, кому отказано в любви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.
Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заветом воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы морозного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбливать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке, – а где еще такое счастье выпадет! «Она не ваша, а государственная», – уже совсем как взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага Михайлова на «вы». «Ракжелудка», – говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И – о, этот загадочный мир! – Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заелозил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, заулыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан – и т. д.