Криницы
Шрифт:
Лемяшевич говорил спокойно и вполне тактично, как педагог с педагогом. Но Орешкин вдруг побледнел, нервно передернулся, ослабил галстук и, заикаясь от волнения, спросил:
— А вы… вы не понимаете, Михаил Кириллович, что оскорбили меня?.. Я десять лет работаю, я никто не бросил мне упрека… А вы… такое подозрение… Такое грязное подозрение! — Он закрыл лицо руками и театрально воскликнул: — Боже мой! За что?
Лемяшевич рассердился!
— Бросьте, Виктор Павлович, этот фарс. Никто вас ни в чем не подозревает, Чепуха. Но вы, как педагог, могли бы подумать о чувствах своего ученика.
— Ученика! Я должен зависеть от капризов, от выдумок любого ученика? — Он отнял руки от лица, в голосе зазвучало раздражение. — Дайте мне квартиру. — И я с радостью буду жить один. Не можете? А? Так разрешите мне самому выбирать, у кого мне поселиться, чтобы было тепло, чисто,
— Мы не понимаем друг друга, — начал терять терпение Лемяшевич.
— Да, я действительно вас не понимаю. Не понимаю вашего повышенного интереса… к выдумкам детей. Учиться им надо, а не заниматься глупостями! Это до добра не доведет.
— Алексей — не ребенок, Раиса — тоже. Тут ваша ошибка, и в этом наше принципиальное расхождение. Знаете что, давайте поговорим на эту тему на педсовете… Поспорим, вспомним Макаренко, — мирно предложил Лемяшевич.
Орешкина после этих слов как будто подменили — ни обиды, ни возмущения. Заговорил вдруг как равный с равным, как завуч с директором, серьёзно, настойчиво:
— Не советую я вам, Михаил Кириллович, это делать. У нас? Что вы! Не поймут, разнесут по всей деревне. Назавтра все ребята будут знать… Переиначат все… И плохо придется тем ученикам, кого мы упомянем в этой связи. Засмеют… Поверьте моему опыту. А?
Лемяшевич согласился, что он, пожалуй, прав, и они, поговорив еще о других школьных делах, разошлись мирно, дружелюбно, и Лемяшевичу показалось, что после этого разговора они даже как-то ближе стали.
Не мог Лемяшевич найти этого «что-то», что мешало сплочению коллектива. Все, казалось бы, шло как должно, никто не чувствовал себя в обиде. Ковальчуки просили добавочных часов — он дал им эти часы, хотя ему и непонятно и удивительно было, откуда такая жадность у этих двух молодых людей, воспитанников института: они стремились заработать как можно больше и каждую копейку держали на счету. Возможно, отдельные преподаватели были недовольны тем, что очень много приходилось работать? И работу эту требовал с них он, директор. Раньше ведь как было? Отчитал — и домой. А теперь — и пионерская, и комсомольская работа, и кружки, и работа с родителями, и — главное — нелегкие обязанности агитатора. Выполнения этих обязанностей Лемяшевич добивался с не меньшей настойчивостью, чем выполнения учебной программы. Этого требовала сама жизнь. Лемяшевич хорошо понимал, что в почетной борьбе народа за крутой подъем хозяйства сельская интеллигенция, в том числе и учителя, обязана быть на передовой линии. Он верил в могучую силу слова и, не в пример некоторым скептикам, еще с партизанских времен с уважением относился к агитации. Большая часть учителей, он знал, работала хорошо. Однако ему припомнилось одно совещание, на котором он упрекал своих коллег за ослабление внимания к агитационным участкам. Тогда, к его удивлению, самая активная в школе, самая энергичная в работе с ребятами Ольга Калиновна чуть не со слезами в голосе сказала:
— Не могу я так работать, как вы требуете… Не могу… Не получается у меня — и все. Сижу, сижу, готовлюсь, а приду, начну говорить — скучно, неинтересно, сама чувствую… Народ зевает…
Данила Платонович посоветовал тогда Ольге Калиновне пойти послушать, как разговаривает с людьми Наталья Петровна.
— Я слушала Морозову. У неё — счастливая профессия. Для неё все здесь как свои, и обо всем она умеет рассказать просто… Вчера она проводила беседу о постановлении, а говорила о здоровье людей…
А Приходченко после этого совещания подошла к Лемяшевичу, когда он остался один, и сказала:
— Я буду работать, но дайте мне, пожалуйста, другой участок. На этой ферме — одни бабы. Не люблю баб. — Она произнесла эти слова с таким пренебрежением к той половине рода человеческого, к которой сама принадлежала, что это прямо ошеломило Михаила Кирилловича. Не зная, что ей ответить, он обещал поговорить с Полозом, чтоб её перевели агитатором в какую-нибудь строительную бригаду, где работают мужчины. Позднее он обдумал её слова, возмутился и был недоволен собой, что дал обещание. Эта женщина не раз, уже удивляла его необычайными противоречиями своего характера: то она высказывала дельные мысли, проявляла интересную инициативу, то вдруг говорила и делала страшные глупости. Правда, в этих последних её словах не было ничего неожиданного: она не любила женщин потому, что женщины не любили её, зуб за зуб, как говорят. Но Лемяшевич вспомнил, как ему жаловалась Ольга Калиновна, что Приходченко занижает
И, однако, все это, даже вместе взятое, не могло быть причиной неблагополучия в коллективе. Причина в чем-то другом. Но в чем? «А возможно, что мне все это только кажется», — думал он.
Как-то под вечер Лемяшевич зашел к Даниле Платоновичу. В последнее время он не так часто наведывался к старику, как в первые месяцы. Набралось немало всякой работы, разных нагрузок, появились новые знакомые. Отчасти и сам Данила Платонович был виноват, что у Лемяшевича ослабел к нему интерес. Молодой директор надеялся, что этот старый, опытный педагог будет и впредь его ближайшим советчиком — будет разрешать все споры, помогать, наставлять, учить молодых преподавателей, в том числе и его, Лемяшевича.
Но старик, проявив энергию во время ремонта школы, с началом занятий как бы остыл. В учительской не было человека более тихого и молчаливого. Сядет где-нибудь в уголочке, слушает, улыбается своим мыслям и, пока к нему не обратятся, не спросят, никогда не вмешается в разговор. Лемяшевича такая линия поведения старика очень беспокоила и заставляла все более критически относиться к себе. Ему казалось, что Данила Платонович разочаровался в нём, в директоре. Тем более что Шаблюк вел себя так только с учителями. Другим он был среди колхозников и совсем менялся, когда приходил к ученикам, в особенности в свой, десятый класс. Там он становился разговорчивым, весёлым, жизнерадостным, там, казалось, были самые лучшие и самые близкие его друзья. Чаще всего он и не заходил на переменках в учительскую, оставался в классе, отвечал на вопросы или что-нибудь рассказывал. Лемяшевичу пришлось даже сделать ему осторожное замечание: «Вам же надо отдохнуть, Данила Платонович, да и ребятам тоже».
О чем он говорил с учениками? Лемяшевича это интересовало, и он раза два-три случайно стал свидетелем этих бесед. Однажды, на переменке, окруженный десятиклассниками, преимущественно мальчиками, Данила Платонович рассказывал о Франции. Рассказывал занимательно, с такими подробностями, каких не знал и Лемяшевич.
— Вы, Данила Платонович, как будто сами там сидели, в парламенте, — пошутил Левон, и все засмеялись; старик тоже засмеялся.
Ещё интересней был другой разговор, который Лемяшевичу удалось услышать. Данила Платонович с увлечением руководил драматическим кружком — ставил «Грозу» и «Павлинку». [2] Кружковцы вечерами собирались в школе на репетицию и часто засиживались довольно поздно. Возвращаясь однажды с заседания правления и увидев в одном из классов свет, Лемяшевич незаметно вошел и остановился у приоткрытых дверей. Он думал, что еще продолжается репетиция, когда обычно бывает довольно шумно. Нет, сейчас было тихо, и в настороженной тишине звучал негромкий, чуть хрипловатый голос Данилы Платоновича:
2
Комедия народного поэта Белоруссии Янки Купалы
— …и вот этот поэт с огромным вдохновением и талантом воспевал в своих стихах любимую. Прекрасней её нет во всем мире! Очи её как глубокие прозрачные озера, как звезды… Как первые лучи солнца её взгляд… Уста её… С чем только не сравнивал он её уста! Как напев чудесной флейты её голос… И все это выражено было с такой силой, что нельзя было не верить, и все верили: любимая поэта — самая красивая женщина на земле. Прочитал эти стихи шах, властитель страны, и призвал к себе поэта. «Слушай, поэт, — сказал шах, — у меня сто тридцать жен, их красота затмевает солнце, ибо мои сатрапы по всей стране искали для меня самых красивых девушек. Однако о прекраснейшей из моих жен я не могу сказать и десятой доли того, что ты написал о своей любимой. Какая же это должна быть красавица! Покажи мне её!» И поэт вынужден был привести к шаху свою возлюбленную. Властитель увидел обыкновенную девушку и, конечно, разгневался. «Ты лжешь, поэт! — крикнул он. — Где та красота, о которой ты поешь! Твоя любимая — обыкновенная, простая девушка. Ты лжец!» Но поэт ответил: «Властелин, чтобы увидеть все очарование моей любимой, нужно посмотреть на нее моими глазами…»