ЛЕДОХОД
Шрифт:
Сквозь эти же слезы я, когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел расшатанное каменное крыльцо под жестяным навесом и прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, оставившем меня ради мифических заработков на далеком Донбассе… Теперь я прощался с детдомовским отрочеством. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..
Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, первое подозрение в ее беспощадной злокозненности. Цепочка фактов, тенденциозным чувством обиды выхваченных из собственной биографии, кажется мощной логической цепью, подобной той железной якорной цепи в Херсонском порту, которая с грохотом и скрежетом низвергается с
…Казалось бы, чего стоило б мне попросить заведующего детдомом сходить в Народное образование, в горсовет, «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей как не бывало. Но лично мой детдомовский опыт был особого рода. Я считал, что взрослые, тем более начальство, если сделают что-нибудь хорошее для нашего брата-пацана, как говорят на юге, они свою акцию сдабривают, сдабривают таким непомерным числом казенных филиппиков, приперчивают столькими нудными назиданиями, что просить их о чем-нибудь для меня означало понести неоправданно большой моральный убыток. Это был рефлекс, автоматизированная реакция моего вечного нетерпения, и уязвленной души, – одним словом, зудливый рефлекс на «долбеж в одну клетку», в котором изощрялись изо дня в день мои воспитатели.
Воспитывать у них означало – говорить. Говорить со всеми, и в отдельности, в интернатской комнате, и в полутемном уединенном углу коридора, после завтрака и перед отходом ко сну, доверительно тихо, со зловещим шепотом, и громоподобным разносистым голосом. Тут был оголенный лексикон торговок с Привоза, большого херсонского рынка и вкрадчиво-жеманная мещанская воркотня с закатыванием глазок и всплескиванием ручек, соленое боцманское стружкоснимание и книжно-литературное с дореволюционной фразеологией внушение. На поприще воспитателей наших подвизалось очень пестрое сборище людей самых разных доблестей и характеров, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут б ли дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж, белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лоточницы, бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, и робкий застенчивый пьяница, уволенный за «зеленого змия» из надзирателей местной тюрьмы. Когда он был трезв, что, впрочем, редко случалось, он мучил нас своими морализаторскими проповедями, составленными из воровских притч и разбавленными украинской транскрипцией. Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались испариться, но бывший надзиратель держал крепко за «чуприну» юного питомца и то и дело напоминал: «Не трепыхайся, цуценя паршивая! Чуй, колы тебя вразумляють!». На нас, детдомовцах, лежала печать «отверженный», нас опасались, как арестантов, (довольно часто не без оснований), и в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего.
Не хочу сказать, что все мои воспитатели были плохи. Но есть случаи в жизни, когда плохое бывает на столько определяющим, что объективность, сбалансированное и усредненное качество, становится невозможным. (Разбавленное вполовину вино, вероятно, никто не назовет «вином пятидесятипроцентного состава», а по справедливости сочтет возмутительной бурдой…).
Нет, я не решился бы пойти ни к заведующему детдомом, ни в горсовет, который находился в пятнадцати минутах ходьбы от парка, и в котором находились и Народное образование, и все прочие городские учреждения. Не решился бы, несмотря на некое личное знакомство с самим председателем горсовета!
Это был очень видный мужчина в белом морском кителе с благообразным седоватым бобриком на крепкой круглой голове. Но главным было – большой орден боевого Красного Знамени над левым кармашком кителя. Председатель горсовета являлся единственным орденоносцем в городе, и не удивительно, что именно орден на кителе, а вовсе не пост и деятельность хозяина города были причиной его популярности. Я точно помню, что, как и все мальчишки знал его фамилию и даже имя, отчество. Знал, но забыл! Прихотлива
Обладатель ордена, не в пример Лосику, терпел наши набеги, снисходительно-понимающе улыбался мальчишескому ненасытному любопытству, хотя и ни разу не сделал попытку заговорить с нами, остановиться, чтоб дать нам лучше рассмотреть в подробностях свой орден. Это было точно угаданное «фокусное расстояние», та разумная дистанция демократизма, сокращение которой наверняка означало бы превратить нашу детскую почтительность в мальчишескую бестактность. Я, пожалуй, проделывал маневр с пересечением переулков чаще других, и орденоносец это отлично знал, улыбался и терпел. Может он догадался как далеко уносила меня моя мечтательность, рисовавшая и мне орденоносное будущее, облаченное в ладный морской китель с кармашками и наделенное столь твердой, неторопливо-уверенной походкой…
Но как бы там ни было, стоило мне сейчас, сидя перед трехсотлетним дубом, прикрыть веками заплаканные глаза, и я отчетливо увидел бы, что улыбка председателя горсовета добрая, взгляд понимающий и доброжелательный. И все же я опасался – во-первых, упомянутого выше морализаторства, во-вторых, что и он, орденоносный председатель горсовета, выступит наподобие директору, нудным законником и по странной математической логике взрослых, предпочтет один еще непрожитый год моим тринадцати свершившимся годам. Попросту говоря, это был защитный инстинкт: не разочароваться в божестве…
Тем не менее – я ждал чуда. Недоверчивый к своей фортуне, я твердо верил в справедливость самой жизни. Что-то должно было произойти, кто-то должен был заступиться за меня, после чего в техникуме, на высоких белых дверях канцелярии с двумя медными ручками, в списке фамилий, допущенных к экзаменам, появится и моя фамилия.
Я знал этот белый лист бумаги, приколотый к двери кнопками, знал каждую завитушку красивого почерка секретарши, знал, что моей фамилии нет в списке – и все же по нескольку раз на день приходил в техникум, перечитывал снова список и сердце мое сжималось от тоски. К трехсотлетнему дубу, патриарху херсонского парка, я уже несколько дней ходил, чтобы излить свою бессловесную обиду на этот большой белый лист бумаги, в котором не нашлось места для моей фамилии…
– Чего мокроту разводишь? – услышал я и поднял глаза.
В городе стоял сорок пятый стрелковый полк и увидеть красноармейца было мне не в диковинку. Но этот, в длинной добротной шинели с разрезом до хлястика, с красивыми угластыми отворотами на рукавах, в аккуратном краснозвездном шлеме, высокий и статный, имел очень внушительный вид. Настоящий богатырь, а не красноармеец! С прямыми светлыми бровями, крепким раздвоенным подбородком, он, казалось, только-то сошел с агитплаката, чтоб предстать передо мной, плачущим детдомовцем. Нечто подобное происходило в кинофильмах тех лет. Фильмы были очень похожи на жизнь, и верить в чудеса было очень легко.
Я не отводил взгляда от красноармейца. Что там шинель и шлем – на плече его была настоящая боевая винтовка, через другое плечо – противогаз! Слегка перекрученная защитная лямка противогаза, да еще обозначившиеся темными черточками на брезентной сумке ребра противогаза – единственное, что свидетельствовало против агитплаката в пользу земного и вполне реального видения. Скорей всего, что красноармеец возвращался в казарму из караула, отстояв свое положенное время где-то на посту, у складов за городскими валами.