Лермонтов
Шрифт:
Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: “Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: – Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам
Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице… Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми… Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: “Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним”. Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежу русскую на поединке».
Пожалуй, это единственный в мемуарной литературе о Лермонтове эпизод, где фатализм в характере поэта проявился с почти романтической выразительностью. Рассказ Магденко совершенно безыскусен, но тем виднее, что вопрос, который в «Фаталисте» задает Вулич, – «может ли человек своевольно располагать своею жизнию, или каждому из нас заранее назначена роковая минута», – сильно занимал автора новеллы, и отнюдь не только в абстрактно-философском плане. Разумеется, фаталистом в буквальном смысле этого понятия Лермонтов не был. «Кто знает наверное, – рассуждает, анализируя случившееся (в «Фаталисте»), Печорин, и Лермонтов в данном случае целиком на его стороне, – убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!.. Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает».
Что ожидало его в Темир-Хан-Шуре, поэт по опыту прошлогоднего военного «сезона», из которого вынес все, что можно было вынести, знал наизусть. «Вариант» с Пятигорском обещал неожиданность, и Лермонтов, сославшись на решение судьбы (орел или решетка), предпочел его. И все-таки странный этот поступок – из всех лермонтовских алогизмов, из всех непонятных, «навыворот», и себе во вред решений – кажется самым неразумным. Особенно задним числом, когда невольно начинаешь анализировать отброшенный вариант и представлять себе, как могла сложиться судьба Лермонтова, поверни он в ту роковую минуту не на Пятигорск, а на Темир-Хан-Шуру… А вдруг именно так, как предполагалось в его последнем (из дошедших до нас) письме к Софье Карамзиной: «Пожелайте мне: счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать»? К тому же мы никак не можем забыть о том, что, не явившись в Темир-Хан-Шуру, Лермонтов серьезно подводил не только себя, но и Столыпина, а главное, ставил под удар так много сделавших для него кавказских друзей. Даже терпеливый Граббе рассердился. Выждав почти месяц, он приказал своему начштаба полковнику Траскину напомнить пятигорскому коменданту, добряку Ильяшенкову, что «потерявшегося» в дороге и пребывающего в «нетях» поручика лучше бы отправить по назначению. И как можно скорее.
Но Лермонтов и тут нашел выход, и даже вполне «приличный». (Это, кстати, и наводит на мысль, что под проливным дождем в Георгиевском решали не столько чувства, сколько рассудок.)
Получив в пятигорском военном госпитале свидетельство о том, что «одержим золотухою и цынготным худосочием», Лермонтов приложил его к рапорту о болезни. Ильяшенков, как и предполагалось, прошение уважил.
Словом, все опять выходило по его, Лермонтова, хотению. Вместо того чтобы дожидаться обещанного штурма (речь шла о штурме аула Черкей) в скучной Темир-Хан-Шуре, где будет (а Лермонтов это уже знал по прошлому году) не до «демона поэзии», который, как он признается в уже упомянутом письме к Карамзиной, «овладел им во время путешествия», поэт получал в свое полное распоряжение целое пятигорское лето. Лето оборвалось ровно на середине, но два месяца он все-таки выгадал. За эти два месяца в записной книжке Владимира Одоевского к написанным в дороге «Утесу», «Спору», «Сну», «Они любили друг друга» прибавилось еще шесть шедевров: «Тамара», «Свиданье», «Дубовый листок», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна» и «Пророк».
И все-таки расчетом, даже в пользу «демона поэзии», не исчерпывалась сложность ситуации (я имею в виду комплекс внутренних побуждений, мотивов, состояний). Даже такой неосведомленный наблюдатель, как Магденко, обратил внимание на «крайнее возбуждение» Лермонтова. То, что Лермонтову изменяет присущая ему железная выдержка, заметил при его последнем проезде через Москву и Юрий Самарин.
В этом состоянии – трезвого, холодноватого расчета, когда все средства хороши, лишь бы помогали достижению цели, и «крайнего нервного возбуждения», мешавшего действовать в точном соответствии с «планом», – Лермонтов и прожил оставшиеся ему дни.
Девять лет назад, сообщая Лопухиным о поступлении в юнкерскую школу, Лермонтов сформулировал «план своей жизни»: «До сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин».
И вот он снова желает дать «новое направление жизни». Ни дикие тревоги войны, ни соблазн дальних странствий больше не привлекают его. Испытав себя тем и другим, Лермонтов как бы возвращается, сделав круг длиною почти в десять лет, к тому состоянию, когда он жил лишь «для литературной карьеры».
Еще год назад он не хотел даже думать о будущем. Ему достаточно было настоящего – жизни, исполненной внешней, физической деятельности:
Мой крест несу я без роптанья:То иль другое наказанье?Не все ль одно. Я жизнь постиг;Судьбе, как турок иль татарин,За все я ровно благодарен;У Бога счастья не прошуИ молча зло переношу.Быть может, небеса ВостокаМеня с ученьем их пророкаНевольно сблизили. ПритомИ жизнь всечасно кочевая,Труды, заботы ночь и днем,Все, размышлению мешая,Приводит в первобытный видБольную душу: сердце спит,Простора нет воображенью…И нет работы голове…Зато лежишь в густой травеИ дремлешь под широкой теньюЧинар иль виноградных лоз…Еще год назад Лермонтов был доволен, что стал как все. Он даже гордился тем, что и солдаты его «отчаянной команды», и офицеры в экспедиции видят в нем лишь боевого товарища, надежного и терпеливого в лишениях. Теперь ему захотелось будущего. И сразу же стала тяготить вроде бы и вполне достойная, но совсем не подходящая ему роль, роль храброго армейского офицера. Вдруг стало неуютно и тесно в кочевой жизни: сердце возжаждало бодрствования, воображение – простора, а ум – работы, работы, работы. Теснота сделалась невыносимой, и «демон нетерпения», этот вечный спутник «демона поэзии», снова овладел им. Он весь был в предвкушении полета, он был готов к нему, и если бы не «промах рассудка», помноженный на «обман чувств»…