Шрифт:
Ходить меня учила бабушка. Об этом мне рассказывали моя тетя Женя, младшая и любимая дочь бабушки, и моя строгая мама. Вернее, мама только подтверждала сказанное Женей, подтверждала неохотно, молча, ревниво, но затем, с воспитательной целью, обращала сказанное, поскольку это уже было сказано, против меня таким образом, что, мол, даже бабушкины старания не пошли мне впрок —я всегда ходил не так и не туда, как и куда следовало. Тетя же, которую я и мой двоюродный брат всегда называли по имени и на “ты”, всякий раз, до последних своих дней, умилялась, вспоминая, как это было, — как бабушка водила меня за руку по комнатам нашей квартиры, по лестнице дома, по двору, и я говорил: “Ёт Енин, пибитый фостиком!… Ёт дугой Енин, пибитый фостиком!… А ёт естница!…” Женя повторяла мои слова, слезы выступали у нее на глазах, и переводила непосвященным: “Вот Ленин, прибитый гвоздиком! Вот другой Ленин, прибитый гвоздиком!… А вот лестница!…”
Я не помню этих портретов Ленина, “прибитых гвоздиком”. Зато хорошо помню, как мама повесила в нашей комнате большой портрет Сталина и как бабушка вошла в комнату и увидела его. Она ничего не сказала, сразу повернулась и вышла из комнаты, ничего не ответила маме, спросившей у нее: “Что ты, мама?…” Потом, помню, портрет этот быстро исчез, на стене вместо него появился Ворошилов, и этот портрет мне очень понравился — такого округлого, доброго, спокойного лица очень недоставало в нашей комнате, вообще в квартире, если не считать бабушки. Но и бабушкино лицо тогда становилось другим — было
Иногда мне кажется, что я помню себя и совсем маленьким, когда бабушка учила меня ходить: вот мы медленно поднимаемся на наш четвертый этаж, на каждой площадке останавливаемся, бабушка садится на низенький подоконник, отдыхает, а я смотрю в окно и вижу, как все меньше становятся те, кто находятся во дворе, и это зрелище, как уменьшаются люди там, внизу, меня почему-то страшно волнует, доставляет какое-то пугающее наслаждение… Но вряд ли это подлинное воспоминание… Мне, конечно, нетрудно представить себе и нашу крутую, всегда темноватую лестницу, и высокие, узкие готические окна, промытые внизу и запыленные наверху, куда не дотягивались руки, а тем более глаза Ульяновны, нашей мучнолицей, подслеповатой, огромной и кроткой дворничихи, низко кланявшейся при встрече с моей бабушкой, бывшей хозяйкой, владелицей всего нашего дома, и саму бабушку, маленькую, белоголовую, тихую, ее темные глаза, напоминавшие мне воду в глубоком колодце посередине пустыни или высыхающей степи… Но это все уже из другого времени — когда я уже пошел в школу и бабушка тогда уже не спускалась во двор, вообще не выходила из квартиры. И, конечно же, уже не пела мне на ночь тихонько:
По саду-садочку Тачку я катаю И белым песочком Грядки посыпаю…Теперь, когда я пошел в школу, бабушка со мной почти не разговаривала, только смотрела на меня молча, как будто вглядывалась и не узнавала во мне своего прежде любимого, болезненно-тихого и любящего внука. Это злило меня, и я старался досадить бабушке. Однажды я пропел при ней такие частушки:
Хаим едет на свинье Защищать Европу, А жена ему в окне Выставила ж…у…Я очень ярко представлял себе эту картину: нашу огромную Ульяновну в окне своего низенького домика в углу двора и ее мужа Ивана Абрамовича на свинье, и меня просто распирало от смеха, больше всего — от вида сутулого Ивана Абрамовича, выражения его срамного лица с длинным висячим носом — такого выражения, как будто он сидел на горшке и никак не мог закончить своего дела. Это выражение никогда не сходило с его лица, даже когда он гонялся за нами, поносил нас матом, лицо его только багровело, напрягалось сильнее, отчего нам становилось еще смешнее. “Я тебе покажу “жида”!— кричал он тому из ребят, за кем бросался в погоню. — Я тебе покажу, сука! Мать не узнает!…”
Мы понимали, что Иван Абрамович никакой не еврей, но мы знали и то, что он люто ненавидит евреев, особенно за то, что многие его принимали за еврея, так что распевая под окошком Ульяновны эти частушки, мы попадали в точку: дверь деревенского домика неожиданно открывалась и, если из темноты не появлялся Иван Абрамович, то выплывала его большая белолицая жена и ласково говорила нам: “Идить соби, детки! Иван Абрамович вжэ поснулы!” Или: “Ивана Абрамовича немае дома, детки!…” Она была доброй, Ульяновна, набожной, всех жалела: детей, собак, кошек, и, как я потом узнал, своего двоюродного брата, Ивана Абрамовича, который, похоронив жену и детей, умерших от голода, бежал из деревни в город и женился на своей сестре, Ульяновне… “Фу, дурачок! — смеялась Женя, явно получая удовольствие от моих частушек. — Какой же он Хаим?… Он же не еврей, дурачок ты!…” Гневно отзывалась моя мама: “При чем тут “еврей” или “не еврей”?… Важен факт издевательства над человеком! И — похабщина, конечно!… Антисемитизм — само собой!… Я права, мама?…” Бабушка не отвечала, не смотрела на меня, но не видела, казалось, и своих дочерей, темные ее глаза были неподвижны. “Антисемита нам в семье не хватало!” — продолжала моя мама, и я понимал, что тут имелся в виду и мой лихой отец, никогда не выбиравший слов, но, конечно же, никакой не “антисемит”, что не мешало маме приклеивать к нему различные ярлыки так же щедро, как и ко мне. “Несчастные, больные люди!” —тихо, как бы самой себе, сказала бабушка. “Кто, мама? — спросила Женя. — Ульяновна?… Ее родной муж?… Почему они “несчастные”?… Живут в свое удовольствие, наслаждаются!… Для них грех сладок!… Можно только позавидовать!”. “Женя, прекрати свои штуки! — сказала мама гневно. И уточнила: Твои шуточки не для всех ушей!”. “Несчастные, больные люди!” — так же задумчиво повторила бабушка. “Если они несчастные и больные, — гневно возразила моя мама, — то по собственной вине! Удрать из колхоза, чтобы здесь предаваться разврату, наслаждаться — винить некого, кроме себя! Там же не переставая пьют! Ты же не знаешь!… И по ночам собираются всякие темные личности! Куда только милиция смотрит!…”. “Веселая жизнь!” — так же, улыбаясь, как бы с завистью, сказала Женя. “За эту “веселую жизнь”, — ответила ей мама, — они и получат!… Не очень веселую! Уже получают: думаешь, Ульяновна болеет просто так?…” И тут бабушка сказала уже не тихо: “Все разворотили, вот и разврат!… И болезни, и ненависть, все!…” Очень хорошо помню, как моя мама побледнела. Женя же ярко порозовела. “Выйди! — резко скомандовала мне моя мама. — Что за манера слушать разговоры старших? Откуда столько пороков у этого ребенка?…”
Последний мамин вопрос был риторическим — всем был известен мамин же ответ на него: все мои пороки от отца. Что касается манеры слушать разговоры старших, то тут моя мама, как обычно, пересаливала: к великому сожалению, у меня не было такой манеры, она была у моего двоюродного брата. Меня же, обладавшего какой-то болезненно-точной памятью в отличие от брата, эти разговоры старших буквально выталкивали из гостиной, где обычно велись они, я, помню, просто задыхался от них, и не потому, что не понимал их до конца, а потому, что они были бесконечными, как мне тогда казалось и как было на самом деле, — это были разговоры “политические”. И если уж говорить о происхождении моих “пороков”, по маминой терминологии, то этот, какое-то болезненное нежелание слушать разговоры взрослых, происходил скорей от мамы, чем от отца: мама страдала от этих разговоров! И как страдала! Но, в отличие от меня, вынуждена была терпеть их. И принимать в них участие. Бедная моя мама! Всю свою жизнь она ожидала ареста! Готовилась к нему, как к Страшному суду, о чем рассказала мне перед самой своей смертью. Рассказывала, счастливо улыбаясь, по-детски радуясь тому, что избежала его, “Страшного суда”!… “А бога мне бояться нечего!”— говорила еле шевеля губами, уже бескровными, неразличимыми… Многое открыла мне мама в свои последние дни и ночи, открыла во мне самом, назвала своим именем то, что хранилось на дне моей памяти неподъемным, казалось, грузом. И не только это: я, как в зеркале, в счастливой, детской маминой улыбке, в том, как она рассказывала о прошлых страхах и страданиях — освобожденно, издали, даже радостно, увидел себя, десятилетнего маленького бога, казавшегося себе бессмертным, непричастным к страхам и заботам взрослых, жадно упивавшегося свободой и простором Вселенной, открывшимися ему после долгих детских болезней, — эйфория, которая овладевала тогда и многими взрослыми людьми, вообразившими себя самыми здоровыми и молодыми в мире… Тогда, к концу 1936 года, я уже не спускался по нашей лестнице —
Ценилась, помню, не столько сила, сколько смелость, бесстрашие. И я был не последним учеником… Не забуду никогда непрерывные драки взрослых у нас на углу — не драки, убийства! Под вечер, чаще — в праздничные дни, кто-то с кем-то сводил счеты. Станция “скорой помощи” была недалеко, рядом с нашим двором — возможно, это и определяло выбор места для “поединков”. Во всяком случае, когда все заканчивалось и один или два трупа или полутрупа, окровавленные, замирали на тротуаре, подъезжала карета, как тогда говорили, “скорой помощи” и увозила пострадавших. Милиция в нашем районе не показывалась — то ли ее было мало, то ли опасалась появляться… И все это происходило на наших глазах, уже, надо сказать, не расширявшихся от ужаса…
“…Кто не любит бога, любит смерть!” — сказала бабушка, когда я уже выходил из гостиной, и я не слышал, что ответила ей моя мама. Но — ответила, бабушкины речи о боге мама не оставляла без ответа, тут она была со мной заодно. Конечно, она не говорила бабушке, что она отсталая, что обманывала своего внука, рассказывая ему об Иисусе Христе; это позволял себе заявлять я, мама только просила бабушку не говорить на такие темы в моем присутствии. “Я же тебя просила, мама!” — повторяла она в подобных случаях. Но однажды и мама заявила бабушке: “Бога нет”. Я услышал звонкий мамин голос и вошел в гостиную. Бабушка сидела в своем глубоком низеньком кресле и, улыбаясь одними глазами, смотрела на маму. Маму не остановило мое появление, даже прибавило ей пыла. “Нет! Понимаешь?” — продолжила она громко. Тогда бабушка сказала: “Если бога нет, почему же ты кричишь об этом?… Нет, так нет!” И мама, не найдя, что ответить, как-то обмякла, словно футбольный мяч, когда из него вдруг вырвется воздух, повернулась и вышла из комнаты. И в глазах у бабушки сразу погасла улыбка. Она и не взглянула на меня. И я не подошел к ней, не положил голову к ней на колени, как когда-то… Да я уже и не смог бы — чтобы положить голову ей на колени, мне самому теперь пришлось бы опуститься перед ней на колени, ведь я уже вырос, стал одного роста с бабушкой… И сколько мне пришлось еще расти, чтобы захотеть и смочь упасть перед бабушкой на колени и попросить у нее прощения за все обиды!… Ведь я понимал и тогда, что бабушка ждет, что я подойду к ней! Я понимал, видел это! Как понимал и то, что не “веселая жизнь” царит в убогом деревенском домике Ульяновны, а горе, что живут там действительно “несчастные, больные люди”!… Но чем лучше понимал, тем меньше хотел понимать! Могу сказать еще определенней: чем больше я понимал жизнь, людей, тем быстрей бежал от этого понимания… Такая вот тактика. Полной противоположностью мне в этом был мой двоюродный брат: он не просто любил слушать разговоры взрослых, он мыслил: сопоставлял, сверял, подвергал сомнению… Уже в пятом классе он твердо знал, что будет историком, и готовился им стать: много читал, делал выписки и, хотя не стал им, до сих пор не утратил этой страсти все подвергать проверке, уточнению, так, правда, и не приходя к окончательным выводам — что, вероятно, и подобает профессиональному историку. Но вот что удивительно: брат мой все позабыл! Или — почти все, что было в нашем детстве! Те же разговоры взрослых, даже имена!… Он и сам, хотя и не очень, удивляется этому, говорит: “Надо было все записывать!… Все мы задним умом крепки!…”
Последняя фраза брата, как солнце, осветила во мне довоенную комнату, где мы жили с мамой (отец только появлялся в ней), ее зеленоватые, “салатные”, стены, портрет Ворошилова на одной из них, мой веселый зелено-рыжий диван, белоснежную постель на широкой кровати мамы, коричневый платяной шкаф, темно-красный письменный стол у окна, такого широкого и высокого, что четвертой стеной комнаты можно было считать само небо, если смотреть в окно, лежа на диване или на кровати, и нашу речку, и город до горизонта, если смотреть сидя или стоя, и затягивающую в себя бездну нашего двора с кукольными фигурками людей, если приблизиться к распахнутому окну, к его низенькому подоконнику — наверное, с этим были связаны мои детские сны о падении с огромной высоты, когда я болел, продолжавшиеся до тех пор, пока я не стал летать, выздоровев и научившись плавать (я и летал во сне “брассом”); осветила и тот день (комната наша тогда была наполнена солнцем), когда мы с братом жестоко подрались — так, как не дрались никогда… Я и до этого помнил о той жестокой, безобразной драке, но только сейчас, под конец жизни, вспомнил, откуда у меня взялась такая жестокость, ненависть к брату: я утверждал, что все смогу, когда вырасту, что буду всем, кем только пожелаю, что побываю во всех странах, даже на других планетах, что уже теперь могу такое, чего не могут многие мои ровесники, например, он, мой брат, что, наконец, никогда не умру, если сам не захочу (последнее я доверял брату как тайну, которую не мог выразить иначе как таким одиозным образом); брат же упрямо и насмешливо возражал мне, твердил, что такого не бывает и не может быть, что человек становится кем-то одним: или моряком, или летчиком, или инженером, или историком; и — это смешно, что я никогда не умру; и — что я могу далеко не все, а что могу, то может и он или скоро научится этому… Как мы били друг друга! Особенно сильно и беспощадно — я! Ведь я был сильнее, чем он! Он же только отвечал ударом на удар, и чем сильней бил я, тем сильней старался ударить и он, и тем еще сильней бил я… Не знаю, чем бы все у нас закончилось, если бы не появилась бабушка — в квартире никого, кроме нас и бабушки, не было, я и сидел дома потому, что бабушка заболела, лежала в своей комнате… Она появилась в дверях вся белая: волосы у нее были распущены, ночная сорочка до пола, она встала с постели, черные ее глаза смотрели с ужасом… Мы вытирали кровь с лица и смотрели на нее… “Вон!” — прошептала она, глядя на меня. “А мне мама сказала, чтоб я сидел дома!” — ответил я грубо. “Вон!”—повторила она тихо, не отрывая от меня своих глаз… И мы с братом вышли, стали медленно спускаться по лестнице… Хорошо это помню: медленно!… Ведь я должен был сидеть дома! И мама приказала мне, и Женя просила меня об этом — бабушке могла потребоваться помощь!… Я и вернулся скоро. А брат ушел домой, он тогда жил уже в другом доме на нашей же улице, хотя все время проводил у нас, в нашем дворе или у нас в квартире. И этим, возможно, тоже можно объяснить то, что в памяти брата не все сохранилось — родным для него становился другой дом!… Но я все же не решаюсь спросить брата, помнит ли он ту нашу драку — он уже перенес инфаркт, его жена оберегает его от лишних волнений, да и он сам старается избегать “нештатных перегрузок”, как он со вкусом говорит; он работает на оборонном заводе, продолжает работать, хотя мог бы уже уйти на пенсию…