Лестница
Шрифт:
Однако что-то он, конечно, помнит, вспоминает с удовольствием смешные фамилии, клички жильцов нашего дома, “Хаим” (Иван Абрамович), “Бурьян” (Бурьен, толстовская фамилия француза, веселого человека, жившего на втором этаже с женой по фамилии Заверюха), имена, хоть и не все, наших друзей, но судьбы этих людей его не очень интересуют. Верней, ему нужны, так сказать, доказательства, что все, что с ними случилось, было именно так, а не иначе. Доказательств же у меня, в частности, нет, как нет уже и очевидцев, а тем более самих героев тех давних событий, и они для брата как бы и не происходили вовсе, возникли в чьем-то испуганном воображении. Правда, я не знаю, не представляю себе, что изменилось бы, получи брат какие-нибудь доказательства, разболелось бы сердце? Но сегодня перед ним предостаточно всяческих “доказательств” подобного рода, он много читает, и ничего, слава богу! Впрочем, ему и теперь не хватает доказательств — и в отношении Сталина, и — 37 года, и он сохраняет спокойствие, остается историком “по существу”, как он объяснил мне. “По призванию!” — попробовал я уточнить. “Нет, по существу! — сказал он, как бы застенчиво улыбаясь, давая понять, что не шутит. — Ведь в чем смысл дотошности, скрупулезности историка? В том, чтобы возведенное здание истории было именно таким, каким оно было! Мы же, что делать — судьба!, работаем над его завершающей частью, так сказать… Как оно называется в архитектуре? Фронтон?…” Мне нечего было ему ответить — все мы, так или иначе, работали над “завершающей частью” истории, старались покончить с ней, со временем, и чем, спрашивается, отличалась моя хорошая память от плохой брата? Ничем. Или тем, чем отличается бегство от планомерного отступления: я не хотел вспоминать, он просто забывал…
Лестница нашего дома — лучший для меня образ моего бегства, в котором, я уже говорил об этом, скорость спуска
Первый этаж: две квартиры напротив друг друга, образ “дна” для меня: здесь я, оттолкнувшись, “выплывал” во двор. Одна квартира — фанерная гулкая пустыня, напоминающая выгородки какой-то театральной декорации, прежде — контора нашего домоуправления. Чуть ли не каждую ночь, верней — каждый поздний вечер, там разыгрывался какой-то не очень понятный мне спектакль: что-то грохотало, трещало, рушилось, там пытали, убивали — звериный хриплый вой вырывался оттуда, он то ослабевал, то нарастал, затем следовал пронзительный женский вопль, казалось, последний, предсмертный, но спустя небольшой промежуток времени все повторялось в той же последовательности. Стонала, выла и вопила “Надька”, Надежда Николаевна, высокая томная алкоголичка с прекрасными синими глазами, с тонкой талией, широченными бедрами и задом, бывшим ей явно в тягость — так и с таким выражением на лице она двигалась по двору, страдальчески и горделиво: как будто хотела, но не сумела оставить дома эту часть своего тела и теперь тащила ее за собой, как упирающуюся собаку. Сравнение это, с собакой, не для красного словца — собака в нашем доме была, так сказать, эмблемой благополучия, богатства, значительности, породистая, понятно, собака, и такие жили только в одной квартире, бело-рыжая хищная борзая, черная добрая легавая и черно-белый веселый спаниель, хозяин которых и сам был олицетворением породы и благородства — наружно: высокий, седой, с чуть отвислыми, по-собачьи, щеками, величественно отвечающий на приветствия; бедную же, прекрасноглазую алкоголичку этот охотник презирал, грозил выселить ее из дома “за безобразное поведение”, и Надька ненавидела его и боялась. Положиться же на своего мужа как на защитника Надька, видимо, не могла — он и сам, маленький, костлявый, бывший кавалерист, никогда не ходивший по двору неспешно, только “рысью”, торопился вернуться домой только, казалось, для того, чтобы наказать свою вечно хмельную подругу. И когда начиналось “избиение” и вой достигал нашего этажа, я страшно жалел, что дома нет моего отца, тоже в прошлом кавалериста и тоже проходившего по двору “рысью” — уж он-то, думал я, сумел бы поговорить с этим Носиковым, мужем Надьки, дал бы ему, как следует, мой отец это умел. Так мне думалось, пока однажды отец меня не разочаровал: в ответ на мамино возмущение (“До каких пор будет продолжаться это безобразие!…”), отец, сидевший за письменным столом с книгой, резко бросил тоже непонятное мне: “Успокойся, Вера! У сучки течка. И точка.” И мама оскорбленно, как будто задохнулась, умолкла… А Женя, моя тетка, в таких случаях лишь усмехалась. “Они же муж и жена!” — говорила она, и мне казалось, что ей нравились эти сцены, этот спектакль. А бабушка уходила в свою комнатку и, я слышал, молилась, просила Бога простить “их, грешных”, но, случалось, и спускалась на первый этаж, и тогда шум и вопли смолкали…
Такое случалось, когда я еще не ходил в школу и бабушка еще выходила во двор, сидела на скамейке, и все, кто проходил мимо, почтительно с ней здоровались, справлялись о ее здоровье, приглашали к себе в гости. И теперь я понимаю то, о чем прежде лишь догадывался или смутно припоминал: когда бабушка гуляла со мной, учила меня ходить, она приводила меня в те квартиры, где потом мне уже не приходилось бывать, но которые я запомнил, как оказалось, на всю жизнь, — даже ту, другую квартиру, на первом этаже, чья дверь вообще никогда не открывалась, а те, кто входил туда и выходил оттуда, протискивались в чуть приотворенную дверь, и дверь тут же захлопывалась и, было слышно, запиралась на несколько замков. В квартире этой всегда было темно — и в коридоре, и в комнатах все пространство заполняли чемоданы, баулы, саквояжи, по виду переполненные, а еще — в комнатах — кровати, много кроватей, как в больнице или в тюрьме, если учесть, что все окна были зарешечены, и невыносимо пахло лекарствами: в семье была болезнь, менингит, болели мать и ее взрослая дочь, прекрасная черноглазая Мифа. Я видел ее выходившей во двор всего два-три раза в своей жизни, это было событие для всех. Помню крик: “Мифа вышла!”. И — как снег летом: неправдоподобно белолицая, белорукая, с горящими черными глазами, поистине мифическое существо, спящая царевна!… Как горели, переливались ее глаза! Как она вся светилась, сияла! И — смущалась, не я один не мог оторвать от нее глаз! Да что я! Я для нее и не существовал, она была старше меня лет на пять, семь — она улыбалась своим ровесникам, бывшим одноклассникам, — она ведь не училась больше в школе, не могла, — с ними и разговаривала, пока ее отец, белоголовый, статный и черноглазый, как его дочь, не выходил во двор и не уводил ее домой, в темницу. Говорили, что семья собирается куда-то уехать, и так, вероятно, и обстояло дело — сколько можно было жить в этой тюрьме, за решеткой, в соседстве с орущей Надькой, в вечном страхе ограбления? Но, увы, так они и не собрались в дорогу, родители Мифы, их собрали — в последний путь, на казнь, как всех евреев в городе, — немцы…
Еще три еврея из нашего дома погибли в гетто: мать нашего рыжего Изьки и супружеская пара, обитавшая в той же квартире, где жила Надька со своим Носиковым! Да, именно там они жили, в комнатушке с окном во двор, улыбающиеся пожилые люди, тихие, как тени, всегда в одной и той же, как мне казалось, одежде, — он в шляпе, она в шляпке, тоже вроде бы готовые к дальней дороге, и когда с кем-нибудь останавливались поговорить, то как будто конфузились — оттого, что отнимают время, спешили раскланяться, спрятаться у себя в комнатке, в этом фанерном аду… Так они и сохранились в моей памяти, как на фотокарточке: стоят в своем окне, наблюдают за игрой в футбол, например, улыбаются… Рассказывали, что они подкармливали вечно алчущую Надьку и ее Носикова. Не знаю. Но когда немцы уводили их вместе с другими евреями дома, Надька, рассказывал мне впоследствии Изька, бросалась на немцев, кричала, что они, эти двое, не евреи, а ее, Надьки, дядя и тетя, плакала и орала, пока один солдат не ударил ее так, что она упала… Надо однако сказать, что какую-то роль сыграл тут и наш Охотник, назову его так; он сказал немцам, по-немецки, что Надька говорит неправду. Проходил вроде мимо, приостановился величественно этак и сказал. Не это, конечно, решило судьбу двух несчастных, у немцев уже были списки, и водил их по дому наш Хаим, Иван Абрамович, но… Какую-то, подобную этой, роль сыграл наш Охотник и в судьбе самого Изьки и его матери — подтолкнул падающего… Но об этом чуть позже, нам еще предстоит подняться на третий этаж, где жили и охотник, и Изька с матерью, глухой Марусей…
Второй этаж нашего дома был таким же контрастным, как и первый. Одна квартира казалась мне ожившей иллюстрацией к русской народной сказке, верней — к нескольким сказкам, с Бабой Ягой и Иванушкой-дурачком, с королевичем Елисеем и злой царицей из пушкинской сказки о мертвой царевне и семи богатырях, с зеркалами в золоченных окладах, с бархатом всех цветов, с шелками, драгоценностями на шее, на руках у злой царицы, с ее визгливым пением и лаем Бабы Яги. Но преобладал здесь все же темно-красный цвет, на стенах, портьерах, в нарядах злой царицы, Дуси, Евдокии Евграфовны, официантки самого большого и популярного ресторана в городе, женщины моложавой и миловидной, но очень худой (“от злости”, говорили в доме), матери Иванушки-дурачка, Графика, Евграфа Дмитриевича, как величала своего внука его бабка, Пелагея Ивановна, Баба Яга. Она, Пелагея, не позволяла ему, кукольно красивому и беспомощному, холеному и хвастливому отпрыску, играть с нами, вообще выходить во двор, когда мы были там, водила его сама, как породистого щенка, гулять в скверик — по соседству с нашим домом, на травку, и он для нас не существовал, мы старались его не замечать, хотя это было для нас нелегко; но никто не хотел связываться с “Пелагеей”, как называли во дворе его бабку, — ее язык, ее голос не хуже, чем вопли пьяной Надьки ночью, сотрясали наш дом днем. С утра до вечера, выходил ли ее внук во двор или не выходил, она, и внешне — сказочный персонаж, большая и костлявая, как дочь, с редкими громадными зубами, сидела у окна, раскрытого или закрытого, и смотрела во двор. Ничего не ускользало от ее цепких глаз и зубастого языка, и взрослых она задевала своими ядовитыми репликами, а в войну, рассказывали, во время оккупации, сыпала со своего насеста и на немцев, приходивших во двор; видимо, ее не пристрелили только потому, что не понимали, что она там говорит, эта старуха. Только бабушку мою она почитала, Пелагея. Высовывалась из окна, здоровалась громко, когда бабушка бывала во дворе,
Королевич же Елисей, отец Графика, был прекрасен собой: статен, красив, молод. Я хорошо помню его в кожаном длинном пальто, в шляпе, вид европейца. Он вечно находился в разъездах, говорили, что он служит в НКВД, но поскольку эти сведения исходили от Пелагеи, им не очень верили, не хотели верить, не могли — уж очень он был хорош собой: открытый, веселый, свободный, — как не могли понять (в частности — моя тетка, Женя), “как такой мужчина может жить с этой выдрой-официанткой и поварихой-Бабарихой?” Пелагея в прошлом, до революции, тоже работала в ресторане, поварихой. И теткины слова находили отклик во мне, но в другой редакции: может быть, он, Королевич Елисей, не знает, что под ним, на первом этаже, в темнице, томится спящая царевна? Он редко бывал дома, отец Иванушки-дурачка, мог и не знать!… Поверили же — что он служит в НКВД — в 1937 году, когда из квартиры напротив, одного за другим, “забрали” двух ее обитателей…
Она была тиха, эта квартира, как квартира Мифы, и пустынна, как та, где жила Надька со своим кавалеристом. Но тишина эта и пустынность были, так сказать, бодрствующими — в квартире царили покой, чистота, разум. Жильцы, француз Бурьен, “Бурьян”, быстрый, маленький человек с большим, лошадиным лицом, всегда улыбающимся, его жена, милая, приветливая женщина, больше похожая на француженку, чем ее муж на француза, оба люди уже немолодые, радиоинженеры, и учитель истории в нашей школе Яков Львович, “Яша” (как мне представлялось, жених моей тети Жени) днем обычно отсутствовали, возвращались домой под вечер, но и тогда, когда в квартире загорался электрический свет, казалось, что день здесь продолжается чуть ли не всю ночь, день ясный, тихий, осенний… Как мне описать его, Яшу? Ведь именно он олицетворял “разум” в этой квартире! Его окно горело чуть ли не всю ночь — Яша читал и писал… Хотя, если представить себе его одного в квартире, без его чутких и тонких соседей, с одними книгами, с которыми он беседовал, вслух!, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, а вернее — при непременном присутствии живого слушателя, живой аудитории, необходимой, так сказать, для резонанса, то этот “разум”, думаю, приобрел бы какое-то другое качество, попросту погас бы, как свеча, — Яша не мог не говорить и ему требовались слушатели. Или его погасили бы, как свечу, — в доме знали, что Яша ночью “разговаривает сам с собой” — что, впрочем, и произошло в результате… Ему было за тридцать, “возраст Иисуса Христа”, как любил отмечать он: округлое детское лицо, седая вьющаяся шевелюра, голубые, немного навыкате, невидящие глаза… Он и не видел, верней — не замечал, тех, с кем не мог поговорить. И смотрел так, как будто не мог понять, кто они и откуда. Преподаватель истории в школе, он и на детей смотрел так, точнее — видел их как бы на очень большом удалении от себя, и — не детей, собственно, а взрослых дальним планом. И школьники чувствовали его “высоту”, относились к нему как к “своему”, видели в нем, скажем так, ребенка-вундеркинда и уважали. И его соседи так же: “Бурьян” выслушивал Яшины речи восторженно, радостно вскидывал свою большую черноволосую голову, показывал большие желтые зубы, повторял вслед за Яшей его словечки; жена же его, Заверюха, улыбалась — ласково, тонко, душевно, по-матерински. И бабушка моя его любила, Яшу. И моя мама была явно неравнодушна к нему, этому “умнице и благородному человеку”, как она говорила, хотя речи Яши приводили маму в немалое смущение. Но маме казалось (так мне виделось, чувствовалось), что эти “речи” в Яше не главное, что их можно и вычеркнуть, погасить! И тетке моей, Жене, тоже так казалось. Больше того, она, Женя, и “гасила” их игриво: “Яшуня, не резонерствуй!” — останавливала она, случалось, Яшу, и он останавливался и смотрел на улыбающееся, в ямочках, округлое, как у бабушки, Женино лицо так, как будто вдруг потерял очки и не мог понять, что с ним случилось, где он и кто с ним рядом. Правда, в таких случаях он быстро приходил в себя и продолжал свои речи, иногда — с помощью моей мамы. С помощью в кавычках — мама как раз хотела “погасить” Яшу, возражала ему: “Но вы же не можете отрицать, Яша, что в начале, в двадцатых, был какой-то расцвет, энтузиазм!…”. “Какой расцвет? Расцвет чего? — вспыхивал Яша с новой силой. — Расцвет новых злодеяний? Убийств? Лжи? Идиотизма?…”. Мама моя бледнела. Но не смела возражать — родители Яши, мы знали об этом, были вырезаны под Одессой котовцами. “Но что теперь делать? —продолжал Яша. — Как ее преподавать, историю? Раньше было бессмысленно: история завершилась! Теперь — невозможно: все, оказывается, в прошлом стремилось к коммунизму, все дороги вели к нему!… В одну, братскую, могилу!… В первобытные пещеры — на новом витке спирали! А? — Яша торжествующе улыбался. — Как, Анна Осиповна, просил ваш брат? — Яша обращался к бабушке, и бабушка улыбалась ему в ответ одними глазами. — Верно я говорю? — “Вольдемар, не берите власть!”… Бабушка чуть заметно кивала Яше. “Ну, вот, — продолжал он удовлетворенно, — а он не послушал никого! Как же не брать, когда она сама плывет в руки! Надо “взять”, а там будет видно! И увидели!…”. Тогда я не знал, о каком “Вольдемаре” идет речь, и долго не знал, лишь перед смертью своей мама рассказала мне, что брат бабушки, тоже революционер, как и мой дед, муж бабушки, так обращался к Ленину, они были хорошо знакомы по загранице… Помню, как вошел в гостиную отец. “И правильно сделал! — рубанул он сходу. — Раз у других кишка была тонка брать власть, взял он! Пока такие умники, как вы, — он хищно улыбался Яше, — философствовали! Ручки боялись замарать!…”. Отец, как я понимал, в общем не расходился с Яшей, они, случалось, пели вместе, когда собирались за столом, русские и украинские народные песни, отец — тенором, Яша — баритоном, и чаще всего — эту:
Чуєш, брате мiй, Журавлi летять, Улiтають журавлi… Тiлькi “Кру-кру-кру, В чужинi помру, Через море не перелечу, Крилонька зiтру…”Но к речам Яши отец относился иронически, за глаза называл его “наш Спиноза”, “наш раввин”, что вызывало у мамы бурную реакцию протеста. Как и экстремистские речи отца, пугавшие ее еще больше, чем нескончаемый распевной монолог Яши, его, так сказать, речитатив. “Куда мы идем?, — передразнивал отец Яшу. — Нет больше “мы”! — голос отца взлетал, как будто он командовал. — Нет!… Есть рабы и их новые хозяева! Хорошо усвоившие, что рабов надо держать в страхе!… И — недобитые! Те же рабы — своей вековечной привычки уравнивать себя с народом!… А народа больше нет! Есть армия рабов! Стадо!…”. Он бывал неприятен мне, отец, в такие минуты — резкое, жесткое лицо его еще больше заострялось, ноздри костистого носа раздувались, темно-русые волосы падали на глаза, и он отбрасывал их рукой так, будто замахивался. Руки у него были могучие, ширококостные, свою именную шашку он держал в руке легко, как деревянную палку, как художник — кисть. Он любил подчеркивать свое рабочее происхождение, что он — москвич, и я помню, сколько раз он обещал повезти меня в Москву, познакомить с другой бабушкой, его матерью, (отец его умер до революции), но так и не выполнил своего обещания. Потом уже мне стало известно, что мать отца была тяжелобольным человеком, алкоголичкой, спившейся после смерти мужа и умершей перед самой войной в больнице… Но иногда мне становилось жалко его, я чувствовал, что он страдает — мы-то, дети, еще были “мы” и не были “стадом”, и никто нас еще не держал в страхе. И бесстрашие наше, мое, в частности, возрастало и потому, что это наше “мы” расширялось — в то время круг моих друзей уже начал увеличиваться: я медленно сближался с ребятами из класса, но зато, как тогда, до войны, казалось, — навсегда…
Высказавшись подобным образом, отец либо уходил, либо обращался к бабушке, резко меняя тон, либо ко мне — почти не меняя тона; а Яша умолкал, сникал, улетучивалась его торжественность, главная, может быть, конституционная черта его облика, его души, он как бы не находил себе места, беспомощно оглядывался по сторонам и, как ребенок, льнул к моей бабушке: подходил к ней, кружил вокруг ее кресла, и бабушка, чувствуя, видимо, его состояние, брала его за руку и говорила: “Садитесь, Яша”. Или: “Закусите, Яша”. И они беседовали: “Расскажите мне, Яша, что нового в школе”. И Яша охотно рассказывал. Слушая его, я не узнавал нашу школу — это был взгляд с какой-то очень уж большой высоты, лица учителей и детей сливались в одно растерянное обличье с выпученными от удивления и растерянности глазами, глазами самого Яши, и этот разбухший до невероятных размеров лик и был в устах Яши нашей школой, где никто ничего и никого не понимает… Он с удовольствием цитировал украинские стихи, которые мы заучивали в младших классах: