Мальчик
Шрифт:
А если ждешь, значит идет время, и становишься старше. Сначала станешь парнем, как Петька или Галиуля, а потом и вовсе взрослым, как отец, как паровозный машинист, как экспедитор молокозавода Мотовилов, по вечерам куривший папиросу за папиросой, сидя на корточках в коридоре, у приотворенной дверцы топящейся печи. О чем он думал ночами, меж тем как дым его папирос, вырываясь сизой бурливой струйкой из округленных губ, утягивался в печь и экспедитор провожал его таким заинтересованным взглядом, словно проводил важный научный опыт? О чем они думают, взрослые люди, говорящие чаще всего о продуктах и промтоварах, о карточках, очередях, работе, своих и чужих болезнях? И что за интерес им продолжать жить, если они уже ни во что не играют, редко читают книги и — наверняка — не влюбляются, да и как они могут нравиться друг другу, такие старые, в морщинах, постоянно чем-то озабоченные, сердитые, с громкими грубыми голосами, небрежно одетые, мужчины с тесемками кальсон, мелькающими под брючинами, женщины со спущенными чулками — как они все некрасивы, эти взрослые! Все, кроме его мамы, мама — особенная,
Ждешь чудес, а кончится тем, что станешь взрослым. Одно без другого не бывает, а ему хотелось именно одного без другого. Ему, черт возьми, нравилось быть именно мальчиком, худеньким, с крепкой гладкой кожей, под которой он с удовольствием нащупывал узенькие жесткие мускулы, мальчиком, умеющим быстро бегать, гонять на велосипеде, съезжать с горок на лыжах, играть в футбол. Когда он стоял на воротах и в них летел мяч, а он прыгал и отбивал его кулаком, и падал, и нарочно делал еще кувырок в теплой пыли, а кто-нибудь одобрительно выкрикивал: «Вратарь Хомка делает съемку!» (Хомка — от Хомича, знаменитого на всю страну вратаря), его распирало от счастья. Однажды после такого кувырка он вскочил, первым догнал мяч, повел его к чужим воротам и так удачно ударил, не задрав мяча, а послав его настильно, по дуге, что ему потом это стало сниться, снился беззвучный во сне удар и как мяч рядом с замызганной чьей-то фуражкой, обозначающей штангу, чиркает по земле и влетает в ворота. Свои тогда завопили от восторга, а те, с Тургеневской, возмущались: «Влатарь не имеет права», а в ответ их назвали «хлыздами», и все кончилось небольшой дракой. Вот в такие минуты он вскользь, мимолетно думал: как хорошо, что он еще не взрослый. Это чаще бывало летом, в игре, в беготне, под крики вечернего двора, когда мяч взмывал над дровяниками и заборами и долго-долго летел, черный на красном заходящем солнце.
Стремление жить прошлым скапливало в нем уйму воспоминаний. Радости, как цветные стеклышки, мерцали в мрачном окружении страхов и обид. Были горькие минуты, когда самые дорогие воспоминания бледнели, тускнели, превращались в пыль, труху, чепуху, и он переставал понимать, чем они ему запомнились. Получалось, в прошлом не было ничего особенного, а тогда и нечего цепляться за прошедшую жизнь, можно считать, ее и вовсе не было и все начинается вот хоть с этой минуты. Освобождение от прошлого и радовало, и опустошало. Словно размыкались ограды некого длительного плена и можно было идти на все четыре стороны, но плен за это время стал условием существования, постоянным обстоятельством; чувствовать себя подавленным, обиженным, окруженным запретами было привычно, а идти — куда же? Думать, что кроме знакомых стесненных обстоятельств возможны совсем иные, было страшновато. Как дикарю свойственно считать мир за границами постоянного местопребывания родного племени враждебным, опасным, непознаваемым, однако же и привлекательным своей новизной, так и мальчика притягивало и отталкивало — шатало — от представления о возможности жить иной жизнью, какой-то вольной, независимой, полной собственных решений, с каким-то планом на будущее, о котором известно всем, все знают, что станет с ним, и он знает это сам… Но дни шли за днями, а он все не мог набраться духу и попытаться руководить своим будущим; в сверстниках что-то менялось, он куда-то уходили, а он следил за ними как бы с неподвижной точки, как забытый в игре «Замри!», пригвожденный к месту приказом, давно потерявшим силу.
Он постоянно сравнивал себя с другими людьми, пытался что-то угадать в них и мучился, не понимая, зачем ему непременно надо знать, отличается ли он от других людей и — чем. Эта напряженная работа ума изнуряла его.
Вот он стоял на крыше бывшей конюшни, в расстегнутом пальтишке, в валенках, в сбитой на ухо ушанке, а далеко внизу, в снегу, чуть ли не по пояс в сугробе, стояли два приятеля и подбадривали, криками побуждали его к такому же прыжку, как только что ими совершенный. Он не столько боялся спрыгнуть, сколько завидовал тому, как спрыгивали они: не задумываясь. Он вообще не замечал, чтобы его приятели задумывались. Да полно, есть ли в них такая машинка, какая неутомимо с пробуждения и до сна стрекочет у него в голове? К черту! Он делал зверское лицо и, полагая, что хорош собой в эту минуту, зверски же вскрикивал, подкидывал себя этим криком, и вот уже летел и, ничего не успев понять, погружался в прохладные пушистые покои сугроба, и это была победа над хитроумной машинкой, устроившейся под хмурым лобиком; но победа не безоговорочная, а с оттенком одному ему известного позора. Он, мальчик, умеющий сочинять стихи, хранить воспоминания и рассуждать, и этим, а также кое-чем другим ставящий себя значительно выше простодушных приятелей, сейчас только-только сравнялся с ними, лишь повторив, но не превысив того, что они сделали; да еще и счастлив, что не отстал от них, догнал, а обогнать — куда там. Счастье было преходяще, позор же крепчал, и все яснее становилось, что если он прыгали просто так, по желанию, то он заставлял себя, на пределе духа и воли, и тут между ними была разница не в его пользу. Они хотели, а он себя заставлял.
На следующий день он выбрал время остаться там же без свидетелей и, никем не подгоняемый и не взнуздываемый, принялся прыгать с той же крыши, в те же переночевавшие глубокие следы в сугробе, за ночь слегка отвердевшие. С каждым разом он заставлял себя перед прыжком подходить все ближе к краю, пока не обрушился вместе со снежным гребнем, висевшим в воздухе. Так он полетел, не приготовившись к прыжку! Плюхнулся на спину, забарахтался, забил снегом глаза и рот и еле выполз из снежной каши. Но это ему и понравилось. Он достиг
Несомненно, подобные решения укрепляли волю, но одновременно и портили характер, делали его скрытным. А скрытности в мальчике и без того хватало, ибо постоянно приходилось охранять многочисленные секреты: от семьи — секреты двора, его повадки, некоторые его забавы и приключения, его язык, нецензурщину, подоплеку ссор, драк, получаемые в нем оскорбления и клички; от двора — в строжайшем секрете содержалось его намерение стать поэтом; наконец, в глубочайшей тайне и от семьи и от двора надлежало протекать его влюбленностям.
Он по-прежнему считал себя очень некрасивым, постоянно это ощущал и, можно сказать, настаивал на своей некрасивости, словно всем окружающим только и дела было, что до его внешности. И если ему казалось, новый человек не видит его уродства, он полагал справедливым подсказать ему такую оценку. Так, особенно противным, по его мнению, делалось его лицо, когда он, обидевшись, надувшись, оттопыривал и без того толстую нижнюю губу. И вот же, зная об этом, он упрямо оттопыривал эту ужасную губу, чтобы не оставалось никакого сомнения в том, каков он с виду.
В своих влюбленностях он не помышлял о признании, напротив, заранее предрекал себе неудачу и злорадно планировал ЕЕ переживания, ибо не могла же ОНА не оценить взглядов, бросаемых на нее, должна же ОНА была понять, что никто уже не полюбит ее так глубоко и сильно, как этот странный, некрасивый, не интересный ей мальчик…
Он настолько привык к роли неудачника, что когда случай вывел его на чудесные просторы одобрения и полупризнания, он растерялся и сам уничтожил все достигнутое. Возраст был уже изрядным — двенадцатый год, почти полные двенадцать. В то лето всеобщим увлечением был волейбол, во дворе вкопали столбы, натянули сетку, по вечерам собирались пацаны и взрослые чуть ли не со всего квартала, и попасть на площадку было непросто. В теле у него в то лето прыгали чертики, мускулы сладко ныли, он мог часами лупить по мячу, покрикивал на старших, требуя точного паса, спорил с судьями, распалялся, в сердцах мог запнуть мяч бог знает куда — словом, превращался в человека действия и был — по ходовому словечку тех дней — «силен, бродяга!». Мнение о своей внешности к лучшему не переменилось, но девочки, казалось ему, выделяли его среди других мальчишек — что ж, справедливо, он прыгал, и колотил по мячу, и кричал, и распалялся — для них.
Он чувствовал себя таким сильным, что однажды под взглядом особенно нравившейся ему девочки предложил вдруг прекратить игру и посоревноваться на турнике, кто больше выжмется. А чтобы игра прекратилась сама собой, он одним ударом всадил мяч в поленницу дров, при этом загнал его в щель так точно, словно сходил и отнес его туда. И — сладко было потом вспоминать — с ним согласились без всяких споров, и даже взрослые парни в общей ватаге побежали к турнику. Мало того, на турнике он выиграл у всех, если не считать большого парня, который занимался гимнастикой и носил на куртке знак третьего разряда — кругляш с зеленой середкой. И когда состязания завершились и все начали разбредаться по другим делам, а он, в упоении от своей победы, пытался еще что-то выкомаривать на перекладине турника, он вдруг обнаружил, что, кроме него, осталась только та самая девочка. Он предложил и ей попробовать выжаться на турнике и, не дождавшись согласия, удивляясь собственной смелости, ухватил ее за тоненькую талию и подкинул, девочка послушно вцепилась в перекладину, пальчики у нее побелели от напряжения, а он все поддерживал ее, и оба как будто не замечали этого. Потом она, обессилев, спрыгнула, дула на пальцы, смеялась и смотрела на него как бы в ожидании каких-то особенных слов, и он их произнес. «Пойдем погуляем», — сказал он. Она ответила: «Пойдем», причем не только не задумалась над ответом, но даже, похоже было, поторопилась, словно он мог передумать. Она еще не отдышалась после турника и все растирала пальцы, дула на них, делая вид, что ей очень больно. «Хо-хо-хо», — посмеивалась она с легким придыханием, каковое и составляло одну из ее прелестных черт — легкий, жестковатый голос с легким придыханием…
И тут он понял, что сейчас им надо вместе выйти со двора и пойти… куда? О, много было прекрасных мест, по которым юный спортсмен и поэт мог бы провести девочку! Парк Дворца пионеров, набережная городского пруда, стадион, тенистая Тургеневская, сквер с чугунными лягушками возле музея… Но надо было пройти вместе через двор, под чьими-то взглядами, и все увидят, что они идут не просто так, а — вместе, они чем-то связаны; это значило открыть двору тайну, сломать собственным приказом устроенный в душе запрет. «Пойдем», — сказала она. Он победил и теперь не мог воспользоваться плодами победы. И, сознавая, что теплый летний вечер, залитый солнцем до краев, сверкающий золотыми срезами сосновых поленниц, сейчас померкнет перед ним, он тоскливым, лживым голосом уведомил девочку о своей забывчивости, о том, что ему срочно зачем-то куда-то надо идти… одному. Она кивнула и тут же пошла прочь, не удостоив его прощальным взглядом и проявив себя в этом моментальном уходе человеком действия, каким и он был до этой минуты.