Мещанка
Шрифт:
— Откуда вы знаете, что я чувствую сейчас? Вы что — были у моей души в гостях, что ли?
— Мне туда дороги нет. А вот кому вы туда дорогу открыли, тот сходил в нее и кое-что принес мне. Так сказать, для ознакомления с нею. Я сделал выводы и прошу подписать заявление.
— С чем же именно вы познакомились? — обиженный и тоном, и словами Перстнева, спросил Павел Васильевич. — Прошу вас объяснить настоящую причину ухода с должности.
— Вы настаиваете?
— А это понимайте, как вам удобней. Настаиваю, прошу, требую. Но без этого я вам заявления не подпишу — не вижу причины.
— Хм… Странно… — как бы про себя проговорил Перстнев, и на лице его выразилось замешательство. Он пристально посмотрел на Павла Васильевича, как бы ища разгадку своим сомнениям и колебаниям,
— С вашей женой мы не уживаемся. Вы это знаете, я думаю.
— Знаю.
— Ну вот. Уж вы думайте, что хотите, и говорите, что угодно, а работник она никудышный. И не потому, что многого не умеет — это дело поправимое и наживное, — а потому, что и уметь-то она не хочет. У нас, конечно, и грязь, и шум, и все одно и то же вроде, но я позволял себе спросить ее. Предупреждаю: выражений любезности не искал при этом. Я спрашивал: «Вы не видите у нас ничего интересного, романтики у нас нет, так сказать, или еще чего, не знаю ваши стремления, но позвольте узнать, на чем вы полетите к звездам? На собственных желаниях, что ли? Я думаю, не удастся это. На одних собственных желаниях никуда не улетишь. Нужна будет ракета, а для нее металл, пластмассы и прочее. И все это надо достать из земли, выплавить, обработать, а потом и ракету построить. Построить, а не только вообразить себя в ней. Тогда и будешь у звезд. Тут и грязи, и усталости, и работы изо дня в день одной и той же — не избежать. Рубашка-то, говорю, на тебе, небось, из шелка?» — «Может, разденете меня?» — спрашивает. — «Раздевать не буду, говорю, а скажу, что этот шелк сначала на коконах был, их собирали да червей кормили, кормили систематически, делали постоянно одно и то же, и много еще дела было, прежде чем рубашка вышла. Тебе она приятна, ты ее телом чувствуешь. А почему бы руками не почувствовать, своими руками каждую вещь, каждое дело. Делай, а не только наслаждайся сделанным».
Все это я говорил и не раз, и не два, и более подробно, хотя и не менее резко. Я был резок с нею, верно — резок. У нее ведь на все готов ответ: «Не ново, не оригинально. Я не школьница. Напрасно время тратите». Вот и весь сказ. А когда я гляжу, как к делу, которому жизнь отдал, притрагиваются с брезгливостью, берут его двумя пальчиками, держа руки на отлете, то чувствую себя так, точно мной брезгуют. А во мне ничего поганого нет. Я не хуже любых сопливых интеллигентиков. Да, да, не хуже! — повысил он голос, словно кто-то возражал ему. — И дурака валять на работе не дам. Деньги наши получаешь — изволь порабатывать. И вот вчера, после того как я сделал ей очередное не совсем приятное замечание, она закричала на меня и высказала кое-какие, мне подумалось, не только свои мысли. Во всяком случае, надо иметь основу, чтобы так говорить. «Вы, говорит, не очень-то. Это не раньше. Найдется и на вас управа. Взяли здесь волю. Еще пожалеете. Еще узнаете». Я считаю невозможным работать, когда на меня ищут управу. Вот и всё.
Павел Васильевич чувствовал, как горят уши и кровь приливает к лицу. Первый раз ему так говорили о жене. И ему нечего было возразить.
«Как она могла поступить так? Угрожать от моего имени… Неужели она поняла меня так, что я дал ей право на это своим обещанием сделать для нее все? Неужели это все в ее понятии — даже право вести себя на заводе как вздумается и выступать перед людьми от моего имени? А может, просто погорячились оба и говорят бог знает что…»
— Вы извините меня, — прервал Перстнев тягостное молчание. — Я затронул у вас вот здесь, — он постучал себе кулаком по груди. — Но ведь оно и у меня есть, сердце-то. И потом, если бы это был какой-нибудь скандал или просто стычка, я бы никогда никому не говорил бы об этом. Но она не только говорит, а и ведет себя в цехе так, словно там, кроме нее, никого не существует и больше ее никого нет. Это уж как хотите, но слишком. И потом эта угроза… Выходит, я работаю, а мне ни за что ни про что и по шапке нацелились дать. Из-за угла стукнуть хотят. Вы мне, помнится,
— У меня будет только один вопрос, — проговорил Павел Васильевич. — За кого вы меня принимаете?
Перстнев побледнел от его слов, от гнева, с каким они были произнесены и хотел что-то сказать, но Павел Васильевич перебил его:
— Я вас слушал, теперь слушайте вы. Помню, отец как-то рассказывал мне, что в Питере в старое время один грабитель делал так: пошлет вперед сына, тот подходит и говорит: «Дяденька, отдай деньги». Прохожий остановится, крикнет: «Какие деньги? Я тебе дам деньги, сопляк!» И только бы взять мальчишку за воротник, как отец сзади уж стоит. «Чего шумишь, говорит, отдай, если ребенок просит». Прохожий глянет — и страх его возьмет перед таким детиной. А у того еще трость пудовая в руках. И отдаст деньги. Вы чувствуете и ведете себя так, как этот прохожий, а мне отвели роль этого грабителя. Только убежать решили, еще не слыша моего слова.
— Вы не смейтесь надо мной! Это не смех! — жестко проговорил Перстнев. — И я никому не позволю на себя покрикивать. Даже вашей жене.
— Да, это не смех, — продолжал Павел Васильевич, — и мне не до смеха после того, что вы сказали. Вы ведь не спросили, как я смотрю на это дело, а просто решили: подлец и все, чего с ним работать! Вы хотя бы подумали, что у женщины в ссоре язык далеко вперед ума забегает.
— Но ведь раньше он у нее не бегал. Я думаю, переговорив с вами, она сочла возможным высказать мне то, что высказала. А я привык и работать честно, и жить по правде.
— Значит, жить по правде?
— Да, по правде.
— Не видно что-то.
— Ну, уж вы, знаете что! Идите вы… — закричал Перстнев. — Не вам смеяться надо мной. Решили, что жена сделала грубо. Хотите довести меня сами. Подписывайте заявление, и кончим это. А я-то, дурак старый, и уши развесил. Мало учен, видно.
— Да, видно, мало, — подтвердил Павел Васильевич и тяжело вздохнул. — Но я все же скажу вам все до конца. Вы были откровенны со мной — это и горько, и хорошо… Хорошо, что наука мне в жизни… И я буду откровенен с вами. Я сказал — не вижу, что вы живете по правде. И я действительно не вижу этого. Вы храните в себе правду как что-то такое, к чему и прикоснуться-то надо с опаской, с осторожностью, как к святыне.
— Это и есть святая святых.
— Не перебивайте. Я вас не перебивал. Правда на вас как дорогой костюм сидит, и вы боитесь, чтобы не запачкали да не порвали где вашего представления о ней, а то неприлично будет на люди выйти. А стукни вас как следует — вы присядете и будете кричать: где же правда, братцы, где она? Вместо чувства правды у вас останется горечь и обида. Я знаю таких людей. И никто из них не думает, что правды-то в себе не было и нет — так, этакая приятная жвачка для мозгов была и все. Вот, мол, я какой правдивый, честный, самому на себя приятно посмотреть. Не так разве, а?
— Что вы этим хотите сказать?
— А то, товарищ Перстнев, что правда не придет сюда, в кабинет, третьим лицом, этаким судьей между нами. Но она должна быть здесь и в вас, и во мне. За нее только драться надо. Вы бы и дрались, а не прикрывались ею. Пришли бы и сказали: вы что, такой-сякой! Как вы себя ведете? Кто вам дал на это право? Неправильно вы себя ведете, товарищ директор! Не годится так. Вот это было бы по правде. А вы что сделали? Подумали: работаю, работаю и на тебе… Не то чтобы спасибо сказать или оценить, так еще подкапываются. Да на кой черт мне все сдалось! Нате заявление и разбирайте, как хотите! Так ведь?
— А вы бы как думали на моем месте?
— Если бы я почувствовал на своей стороне правду, я бы от нее не ушел. Нет! Не бросил бы ее одну. Это ведь изменой называется, вот как! Пока эта правда помогала, красила тебя, тешила самолюбие — она была нужна, а как опасность — в кусты. За правду, мол, будешь держаться — пропадешь. Уйду от греха. Нет, это не жизнь по правде.
— И что же вы предлагаете?
— Работать.
Перстнев долго сидел задумавшись, потом ответил:
— Ну что же, работать так работать. Работать я люблю. Ну извините, я пойду…