Мой дворец
Шрифт:
Нечто вроде этого происходило в первый раз, в тот самый первый раз, когда я пытался сознательно и по доброй воле войти в храм. А ночью, душной июльской ночью, когда в предрассветном лиловом тумане воздух вибрировал от птичьего стона, а я проснулся и лежал с закрытыми глазами, ожидая чего-то необычного – вновь оказался я у входа в мой запредельный дворец. Слева и справа от величественных золотых ворот стояли огромные рыцари в черных доспехах с волчьими мордами. При моем приближении они оскалились и угрожающе зарычали. В испуге и нерешительности я остановился и почувствовал противную слабость в ногах и унизительное чувство беспомощной обиды.
– Входи, не бойся, они тебе ничего
Я втянул голову в плечи, зажал уши ладонями, чтобы не слышать злобного рычания; задержал дыхание, чтобы не вдыхать серный смрад из волчьей пасти; и решительно вошел в распахнутые ворота. Раньше меня изумляло, как такой роскошный дворец может оставаться пустым, где его обитатели, почему мне приходится бродить по безлюдным комнатам? На этот раз я обнаружил множество людей: они отличались возрастом и внешностью, но их объединяло нечто такое, что редко можно встретить в обычной земной жизни. Я еще не понял что, но это свойство окружающих меня людей весьма располагало к ним. Жители дворца – кто в одиночестве, кто в компании – так же как я, бродили по залам, коридорам, зимнему саду, выходили на веранды, в полголоса разговаривали, обменивались улыбками и краткими рукопожатиями – но вдруг я понял, что они меня не видят! Меня допустили к ним, но частью их сообщества я так и не стал.
Ранним утром я проснулся и ощутил в голове ясность, в теле бодрость, а в душе четкое стремление войти в храм, который до сих пор оставался для меня закрытым. По утреннему туману, в косых молочно-розовых солнечных лучах, сквозь птичью трель и тонкие ароматы скошенной травы и цветов – чуть ни бегом, переполненный радостным предчувствием, шел я в храм, чтобы впервые принять участие в утренней церковной службе.
У входа в церковную ограду стояли, сидели, дрожали от влажной прохлады и тянули руки нищие. Один из них отделился от сообщества и походкой пьяного матроса приблизился ко мне. На его опухшем лице зияла гнилыми зубами наглая усмешка, он протянул грязную руку в тюремных татуировках чуть ли ни к моему горлу – я отшатнулся.
– Братан, дай на пузырь, а? – просипел он, обдав меня сернокислым перегаром. – Трубы горят.
– Да не слушайте вы его, он только и может, что пугать, да вымогать, – сказала бойкая старушка у ограды.
Пройдя мимо наглеца, раздал десятки нищим и ему – последнему.
– Ты чего, братан? – возмутился тот. – Да что я куплю на этот червонец? Ты знаешь, сколько бутылка стоит?
– А я тебе не на водку, а на хлеб милостыню подал.
– Ну, ладно тебе, братан, – снова засипел он, догоняя меня. – Я же вижу, у тебя бабки есть. Дай на бутылку!
– Не дам, – сказал я и устремился в храм. За спиной послышались угрозы наглеца и возмущения остальных нищих.
В церкви я стоял один, исподтишка оглядывался: вокруг меня бородатые мужчины, женщины в платочках и притихшие дети внимательно слушали каждое слово священника, крестились и кланялись, как бы приглашая и меня присоединиться. На какой-то миг показалось, что меня так же как в ночном дворце никто не видит и не слышит, но вот я обратился с вопросом «где можно подать записки?», ответил строгий мужчина, на секунду осветившись доброй улыбкой, я пристроился к столу с листочками бумаги и шариковыми ручками, стал писать записки «О здравии» – и вдруг обнаружил, что имён у меня гораздо больше, чем места на одном листочке. Взял еще один, потом другой, потом, уже с надписью «О упокоении»…
И тут стыд окатил меня горечью: почему только сегодня вспомнил я об этом? Ведь все эти люди, имена которых я записал в листочки, – все до одного – остро нуждаются
В тот миг я словно прозрел: мой ночной дворец и этот храм – одно и то же, как огромное яркое солнце – и тысячи солнечных бликов, рассеянных по всему свету; как одно человечество – и миллиарды людей; как совершенный Бог – и Его непутёвые дети. Из всей моей родни, из множества друзей и знакомых я первым вошел в храм и стал жить в его таинственном молитвенном пространстве. Некому было отвести меня за руку и объяснить, что, как и зачем тут делать. Это ангел-хранитель привел меня в Дом Божий, чтобы я научился жить в будущем райском дворце, по которому мысленно бродил, трепеща, восторгаясь и предчувствуя будущее блаженство.
Случаются такие дни, когда в сердце поселяется холодная каменная тяжесть, весь мир и все люди кажутся чуждыми, а ты сам себе – калекой, раздавленным червем. Это может продолжаться день, два, неделю… Только, слава Богу, всё в этой земной жизни кончается, и наступает утро, полное света и радости. Однажды, после череды тёмных дней воссияло солнце, я вышел из дому, оглянулся и вдруг понял нечто важное: мне очень интересны люди, птицы, кошки, собаки, муравьи, букашки, деревья, кусты, цветы, облака, река, дома, улицы. Вдруг открылись засовы, упали цепи, разорвалась паутина, распахнулась дверь – и в сердце ворвался огромный мир. Он обступил меня, окружил, затопил до краев, оглушил разноголосицей. В тот миг я ощутил острую потребность рассмотреть его и старательно описать чернильными линиями по белой бумаге, но именно так, чтобы показать сначала себе, потом близким, а после, может быть, и ему самому, как он все-таки прекрасен.
Однажды я наблюдал, как на вокзале прямо на сиденье в зале ожидания мать пеленала отчаянно орущего ребенка. Младенец, казалось, по самые уши был испачкан собственными нечистотами, его крошечное личико искривилось от крика и стало ужасным, но мать шептала ему нежные слова, ловко вытирая тельце салфетками с лосьоном, сменила пеленки, а напоследок полюбовалась чистым, улыбающимся ребенком. Вот оно! Мы все для Бога, как грязные дети для матери. Красота человека существует под слоем грязи, но Бог непрестанно очищает нас, чтобы всё лучшее в нас засияло святостью.
Как можно самое важное открытие в моей жизни обойти молчанием! Необходимо об этом рассказать моему человечеству, моей вселенной, малой и большой, уродливой и прекрасной – обрадовать, поделиться надеждой!
Тогда меня познакомили с поэтом. Поначалу-то он мне не понравился, скорей всего тем, что считался модным, «культовым»; мне он показался самодовольным. Но вот однажды ночью он вошел в мой дом. У него сломалась машина, его ограбили, отняли телефон, а мой дом оказался рядом. По грязи, под проливным дождем, обиженный и оскорбленный, без тени самодовольства, тихо вошел он в мой дом. На кухне я постелил ему на диване, сварил горячий глинтвейн, нарезал бутербродов, и мы с ним проговорили до утра. Он рассказал о скитаниях, годах ссылки за тунеядство, вынужденной эмиграции. Годы одиночества с непрестанной болью в сердце – вот, что из банального рифмоплёта сделало его настоящим поэтом. Я смотрел на его усталое лицо в глубоких морщинах и понял одно – он за всю ночь не сказал ни слова осуждения, ни слова обиды, наоборот – какая-то нечеловеческая благодарность к своим жестоким мучителям жила в нём и освещала его жизнь, его лицо, глаза.